— А что насчет убийства Клифтона?
— Недовольные уйдут, а ты будешь учить тех, кто останется…
— Вряд ли у меня получится, — сказал я.
— Почему? Это столь же важно.
— До потому, что они против нас; кроме того, я буду чувствовать себя этаким Райнхартом, — как-то само вырвалось у меня, и Хэмбро прищурился.
— То есть?
— Шарлатаном, — пояснил я.
Хэмбро рассмеялся.
— Мне казалось, ты, брат, уже в курсе.
Я стрельнул в его сторону быстрым взглядом.
— В курсе чего?
— В курсе того, что людей невозможно не использовать в своих интересах.
— Это райнхартизм… цинизм…
— Что-что?
— Цинизм, — повторил я.
— Не цинизм, а реализм. Вся штука в том, чтобы использовать других в их же интересах.
Я подался вперед в своем кресле, внезапно осознав, что мы переливаем из пустого в порожнее.
— А кто будет судить? Джек? Комитет?
— Судить будем все вместе, сообразуясь с научной объективностью. — В его голосе зазвучала усмешка, и я вдруг опять почувствовал себя запертым в больничной палате.
— Не обманывай себя, — сказал я. — Единственная научная объективность — это государственная машина.
— Не машина, а дисциплина, — поправил он. — Мы же ученые. Мы должны уметь рисковать в рамках своей науки и своей воли ради достижения поставленной цели. Хотел бы ты воскресить Бога, чтобы он взял на себя всю ответственность? — Он покачал головой. — Нет, брат, мы должны сами принимать решения. Даже если порой нам приходится выглядеть шарлатанами.
— Тебя ждут сюрпризы, — сказал я.
— Может быть, а может быть, и нет, — ответил он. — В любом случае, пользуясь своим положением в обществе, мы должны делать и говорить то, что необходимо, чтобы привлечь наибольшее количество людей к делу, которое пойдет им же на благо.
И тут я не выдержал.
— Посмотри на меня! Посмотри на меня! — сказал я. — Куда бы я ни обращался, все хотели пожертвовать мною ради моего же блага, но только вот выгоду извлекали почему-то другие. И сейчас мы возвращаемся к старой жертвенной карусели. В какой же момент мы остановимся? Это какая-то новая истина: Братство теперь приносит в жертву слабых? Если так, то в какой момент мы остановимся?
У Хэмбро был такой вид, будто в комнате остался он один.
— Наука подскажет, в какой момент нужно остановиться. Естественно, мы, как личности, должны сочувственно разоблачать самих себя. Даже если от этого мало проку. Только вот, — он пожал плечами, — если зайдешь слишком далеко, претендовать на роль лидера уже не получится. Потеряешь уверенность в себе. Не хватит веры в собственную правоту, чтобы вести за собой других. Поэтому нужно быть уверенным в тех, кто тебя ведет, — в коллективной мудрости Братства.
Уходил я в худшем состоянии, чем то, в котором пришел. Через расстояние до меня донесся оклик Хэмбро, и я остановился в темноте, поджидая его.
— Ты шляпу забыл, — сказал он, протягивая ее мне вместе с размноженной листовкой новой программы.
Я посмотрел на шляпу, на него, размышляя о Райнхарте и невидимости, но уже знал, что для Хэмбро это пустой звук. Пожелав ему доброй ночи, я зашагал по раскаленной улице на западную авеню «Центральный парк», в сторону Гарлема.
Жертвы и лидерство, думал я. Для него это просто. Для них это просто. Но, черт возьми, я принадлежу и к одной стороне, и к другой. Я и жертва, и палач. От этого мне не избавиться, а Хэмбро вовсе не обязан этого касаться. В этом тоже заключалась реальность, моя реальность. Ему не требовалось приставлять лезвие ножа к собственному горлу. А что бы он сказал, окажись сам жертвой?
По парку я шел в полной темноте. Мимо проезжали машины. Время от времени из-за деревьев и живых изгородей доносились голоса, заливистый смех. Долетал и запах выжженной травы. Небо, на фоне которого играл самолетный маяк, все еще было затянуто тучами. Я думал о Джеке, о Райнхарте, о людях, пришедших на похороны. Они просили у нас хлеба, но что я мог им предложить взамен: даже не электрогитару, а стеклянный глаз.
Я остановился и рухнул на скамью. Нужно выходить из игры, думал я. Это будет честно. А иначе буду повторять людям только одно: что нужно жить с надеждой и держаться тех, кто умеет слушать. Но не так ли обстояло дело с Райнхартом: разве он не сделался воплощением надежды, за которую люди только рады платить? В противном же случае не оставалось ничего, кроме предательства, а это означало бы вернуться к служению Бледсоу и Эмерсону, прыгая из огня абсурдного да в полымя смехотворного. И то и другое сводилось к предательству самого себя. Но выйти из игры я не мог; нужно было договариваться с Джеком и Тобиттом. Я остался в долгу перед Клифтоном, Тарпом и остальными. И обязан держаться… И тут мне в голову пришла мысль, которая вызвала у меня глубокое потрясение. Не стоит беспокоиться о людях. Если они терпят Райнхарта, то об этом не задумываются, и даже с ними я буду человеком невидимым. Мысль эта посетила меня всего на долю секунды, и я тут же от нее отказался; но как бы то ни было, родилась она в мрачном небе моего рассудка. Да, именно так. Но это не имело значения, так как они не понимали, что именно произошло; не понимали ни моих надежд, ни моей неудачи. Мои амбиции и честность были для них пустым местом, а моя неудача — такой же бессмысленной, как и неудача Клифтона. Так было всегда. Только в Братстве, казалось, был шанс для таких, как мы, слабый проблеск света, но за отполированным и гуманным фасадом искусственного глаза Джека скрывалась лишь аморфная форма и резкая красная обнаженность. Но даже этому никто не придавал значения, кроме меня.
Можно сказать, я существовал и в то же время был невидим, вот в чем заключалось основное противоречие. Я существовал, и все же я был не виден. Это страшило, пугало, и, пока я сидел на скамье, мне открылся другой пугающий мир — мир возможностей. Ибо теперь я понимал, что могу согласиться с Джеком, не соглашаясь. И мог бы посоветовать Гарлему надеяться, когда надежды не было. Пожалуй, я мог бы кормить их надеждами, пока не найду прочную основу для чего-то реального, твердую почву для действий, способных вывести их в плоскость истории. Но до тех пор мне пришлось бы манипулировать ими так, чтобы только они не манипулировали мной. Мне пришлось бы стать Райнхартом.
Я прислонился к каменной стене, тянувшейся вдоль парка; при мысли о Джеке, о Хэмбро и о событиях тех суток меня трясло от ярости. Всюду мошенничество, наглое мошенничество! Они поставили перед собой задачу описать мир. Но что они могут знать помимо того, что нас много, что мы занимаем определенные рабочие места, обеспечиваем столько-то голосов на выборах и столько-то участников маршей протеста? Прислоняясь к стене, я жаждал их унизить, вывести на чистую воду. И теперь все былые унижения обернулись драгоценной частью моего опыта, и, душной ночью прижавшись к каменной стене, я впервые начал принимать свое прошлое — и тут же на меня нахлынули воспоминания. Ощущение было такое, словно я внезапно научился смотреть по сторонам; в голове мелькали образы былых унижений, и я увидел нечто большее, чем просто разрозненные кадры. В них заключался я весь; они меня определяли. Я сделался своим опытом, а мой опыт сделался мною, и никакие слепцы — даже самые могущественные, даже властители мира — не смогли бы забрать у меня ни одного кадра, не смогли бы излечить ни одну ссадину, издевку, насмешку, ни один смех, плач, шрам, никакую рану, ярость или боль. Они были слепы, слепы как кроты, и в своих перемещениях полагались лишь на эхо собственных голосов. Но будучи слепыми, они погубили бы себя, а я бы им посодействовал. Я рассмеялся. Поначалу мне думалось, что они приняли меня в свои ряды потому, что полагали цвет кожи несущественным, хотя на самом-то деле цвет кожи оказывался несущественным совсем по другой причине: потому что слепцы не видели ни цвета, ни самих людей… Их заботило лишь то, чтобы мы вписывали свои фамилии в нужное количество фальшивых избирательных бюллетеней, которые можно пускать в дело по своему усмотрению или списывать в архив за ненадобностью. Все это обернулось шуткой, нелепой шуткой. Выглянув из-за угла своего разума, я увидел, что и Джек, и Нортон, и Эмерсон слились в одну белокожую фигуру. Уж очень они походили друг на друга: каждый пытался загрузить меня своей картиной мира, а какой она виделась мне — на это им было глубоко плевать. Я был просто материалом, полезным ископаемым, годным к переработке. С высокомерной абсурдности Нортона и Эмерсона я переключился на такую же абсурдность Джека и Братства, но различий не обнаружил; единственное — теперь я признал свою невидимость.
А значит, мне предстояло ее принять, исследовать, пусть даже убого и нестрого. Зайти в нее обеими ногами — вот тогда они заткнутся. Да только вряд ли они заткнутся. Я до сих пор не понимал, что имел в виду мой дед, но решил проверить на деле его советы. Буду поддакивать, чтобы выбить у них почву из-под ног, улыбаться, чтобы меня ни в чем не заподозрили, соглашаться — пусть подохнут и сгниют. Ах да: и еще буду отдавать себя им на съеденье — пусть лопнут или захлебнутся блевотой. Пусть подавятся тем, чего не желают видеть. Такой риск они не просчитали. Такой риск им не снился даже в философских снах. Не знали они и того, что дисциплиной недолго себя разрушить, а поддакиваньем — оглоушить. Вот-вот: буду им поддакивать, да еще как! Пусть слушают мои поддакиванья до тошноты, а после барахтаются в луже рвоты. Они-то будут ждать от меня поддакиванья на одну отрыжку, а я стану его выкрикивать раз за разом, дабы их оглоушить. Да! Да! ДА! Ведь от нас только этого и ждут: чтобы нас было слышно, но не видно, причем слышно только в едином оптимистическом хоре: да, сэр; да, сэр; да, сэр! Ладненько, скажу им: ага, ага, и oui, oui[5], и si, si[6]; влезу им в кишки и буду там разгуливать в кованых ботинках. Даже у этих больших шишек, которые на заседания комитета не считают нужным являться. Они прибор хотели? Отлично, превращусь в сверхчувствительный прибор — подтвердитель их заблуждений, а чтобы у них не закрались сомнения, постараюсь время от времени говорить правду. О да, буду служить им верой и правдой, чтобы невидимость моя была ощутима, хотя и не видна — и пусть узнают, что она бывает такой же гадостной, как гниющая плоть или кусок тухлого мяса в поджарке. А вдруг я и сам понравлюсь? Опять же неплохо. А кроме всего прочего: разве они не зациклены на жертвах? Они — чуткие мыслители: не учуют ли они здесь предательства? Можно ли отнести это слово к человеку невидимому? Распознают ли выбор в том, чего не видят?..