Почему-то я сразу отмечаю сердцем, что родители Валерии Дмитриевны встретились в церкви на праздник Входа Господня в Иерусалим. Она передала ему несколько веточек вербы, потому что молодой офицер то ли забыл их, то ли стеснялся идти с ними в храм, и плечо, за которым он стоял, так уже и горело у нее до конца службы. О Данте и Беатриче или о педантичном Петрарке («Лаура… впервые предстала моим взорам в лета моей ранней юности в 1327 году, утром 6 апреля, в церкви святой Клары в Авиньоне») можно не вспоминать — эти храмовые встречи ушли в легенды, в светские предания и оклик можно счесть сегодня интеллектуальным щегольством. Мы стали стыдиться высоких параллелей. Они кажутся нам одной «литературой», условием жанра. Но я вспоминаю, как любяще и смущенно вглядывался прекрасный русский писатель М. Осоргин в дневник покойного отца, в котором тот бережно и нежно описывал встречу в храме с неведомой Леночкой («Ты была у заутрени и стояла от меня близко»), как с той поры целомудренно и гимназически чисто, словно все время под взглядом Церкви, длился их роман и, каюсь, не могу удержать слез, когда в конце этих воспоминаний читаю: «Эта Леночка — моя покойная мать…»
Наверное, поэтому я уже без всякого смущения, а даже с тайным удовлетворением, словно ждал этого, вижу, что и своего первого небесного избранника Олега (через несколько лет иеромонаха Онисима, расстрелянного среди других кавказских пустынников), Валерия Дмитриевна встречает тоже в храме («…я сразу узнала тебя. Ты стоял передо мной всю долгую всенощную, не крестясь и не кланяясь»). И вот тут-то по-настоящему и развивается до этого только предчувствуемая, только ожидаемая тема — возможен ли «художник любви». Тут-то и является непостижимая нынешнему уху и сердцу тема девства, которую письмо за письмом и встреча за встречей отстаивает в Валерии Дмитриевне сначала Олег, а потом иеромонах Онисим и которую она сама слышит в себе как высшую правду и высшее творчество и оправдание любви.
Она думает об этом непрерывно и в смятении спрашивает впоследствии, проживя трудную, часто мученическую жизнь: «Что это было? Гнушение законом природы? Или в своих неопытных руках мы держали тогда дух новой природы?» Эти слова о «новой природе» словно ожгли меня: я где-то слышал или читал их прежде. И вспомнил…
Нет, нет, читатель мог не подсказывать: не в распространенной и всякой поэтической душе ведомой «Вечной женственности» Гете или «Софии» Соловьева, не в «пленной царевне, Мировой Душе» Блока, не в «священной любви» Белого, хотя, конечно, и Валерия Дмитриевна, и Олег, как дети своего времени, близко касавшиеся религиозной мысли (Валерия Дмитриевна жила и работала в Узком, где умер В. С. Соловьев, и постоянно об этом помнила) и масонства (от которого она отшатнулась до первого посвящения), весь этот культ «белой церкви» и «Жены, облеченной в Солнце» очень знали и влияние его испытывали. Нет, мне вспомнилось другое.
В одном из лагерных беломорских писем Алексей Федорович Лосев писал своей жене Валентине Михайловне, которая тоже была в это время в лагере: «Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии, духовного брака, на которое мало у кого хватило пороху и почти даже не снилось никакому мещанству из современных ученых, философов, людей брачных и монахов». Они и правда стояли тогда на пороге какого-то нового человеческого единства, услышанного на скрещении любви и Бога, посреди напряженного, забывшего слабость мира. И как это было по-христиански мужественно и скупо, как сдержанно и сильно и как полно сухой, если годится это слово, выжженной поэзии, как в каноне Иоанна Дамаскина, обращенном к апостолам: «Облацы, иже воду животную одождившии, изсохшую мою душу бездождием страстей божественне напойте». Иссохшую — бездождием, сухость — пламенем. Тут-то и поймешь, что хотел сказать Вячеслав Иванов, когда одернул юношу, посетовавшего, что он еще не любил — это все равно, что сказать: я еще не был королем! Как будто это дается каждому.
Мы увидели, как в действительности редок этот цветок и как тяжка жизнь человека, отмеченного этим даром, как и у всякого Господня избранника в любой другой области человеческого гения. И как много надо было отваги и уже вполне остраненного знания, чтобы в конце жизни спокойно сознавать это: «Я была создана для любви — иного не было у меня дарования. В мире людей любовь разделилась на тело и дух. И я стала, подобно многим, жертвой этого разделения».
Какая неожиданная обмолвка или проговорка — «в мире людей». Словно из другого мира увидела. Да, наверное, так и есть. И мы ведь тоже со всей остротой увидели из этой книги, что любовь — это не только «радость о бытии другого», о чем герои говорили так часто, но и вот эта таинственная радость девства, про которую пишет ей из кавказской пустыни дорогой ее Олег, иеромонах Онисим, с напряжением настоящей борьбы за нее, словно напоминает о райской купели, о божественной родине души, о целомудрии как мудрости восстановленного единства (и как тут не отметить в скобках, что эта тема таинственно связана и с темой страдающей Родины, как было у Блока «О Русь моя! Жена моя!», и у Соловьева, и у Пришвина, и у молодых героев этой горько-счастливой книги).
Со смертью своего святого друга (сегодня уже слышны голоса о канонизации кавказских исповедников и мучеников и имя иеромонаха Онисима среди них равноправно) ей оставалось сдаться «миру людей» или, как М. М. Пришвин, уже идущий ей навстречу, не терять надежды и не изменять призванию. Олег, вступив с нею на церковный порог, часто потом, уже из монашества, напоминал ей глубокую мысль Исаака Сирина; «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб». Она еще не знала, что М. М. Пришвин в это время пришел к тому же сам, разве что сказав об этом по-другому: «Когда я стал, мир пошел». Когда художник перестал преследовать мир, тот сам распростерся у ног.
Это была высокая человеческая и христианская зрелость, могучее духовное поспевание. Им обоим предстояло много страданий, но они уже знали, что «от зла, — как пишет Валерия Дмитриевна, — нет иного спасения, кроме мужества и решимости терпеть до конца, но не изменить. В этой решимости и заключается спасение». Терпеть они (как мы знаем из дневников Михаила Михайловича и из ее книги) умели. Не изменить тоже. Теперь им оставалось только встретиться.
Но до этого счастливого, освобождающего, все разрешающего «Мы с тобой» (и ведь у Лосевых — то же настойчивое «Мы с тобой»), которое они откроют миру как свое лучшее человеческое дело, еще несколько лет.
А пока книга уходит на высшей, требовательной, вопрошающей ноте, заставляющей нас с болезненной резкостью увидеть, что мучающая героев проблема преображения человека в новом единстве по-прежнему только ждет общество впереди, где чистые сердца будут решать ее перед Богом сообща. Во всяком случае, так думает и так надеется христианское сердце.
«Есть только Бог и мы. Больше нет ничего. Бог и человек относятся как тайна и внимание», — писал в своей все ожидающей издателя книге «Остров Достоверности» иеромонах Онисим.
Тайна и внимание. Духовное бодрствование. Они это знали и очень хотели, чтобы знали и слышали мы.
Валентин Курбатов
ГЛАВА ПЕРВАЯТяжелое имя
Я была единственным ребенком в семье молодого пехотного подпоручика и родилась в небольшом белорусском городке{1}, где стоял в то время полк и где молодые родители снимали квартиру в деревянном доме с окошками на реку и с садом позади дома. Незаметное событие это произошло на самом пороге нового века.
Но стоит только вернуться на этот порог, мысленно пробежав все пережитое за полстолетие, как останавливаешься, потрясенный увиденным, и вся картина маленького счастья в деревянном домике заволакивается дымом, гарью и огнем двух революций и трех войн, перевернувших мир и смешавших жизни, как песок.
Рождавшиеся на пороге грозного века дети, подобно всем детям от создания мира, не выбирали сами своих судеб, иначе многие из нас предпочли бы вовсе не рождаться. Мы призваны были и должны были жить. Огромная Россия тоже медленно и, казалось, бездумно жила, мирно покоясь на своих просторах. Она походила на самку гигантского зверя, может быть, на медведицу-мать, погруженную в зимнюю спячку. Такой представилась мне, девочке, Россия, когда я впервые в жизни увидела географическую карту: голова медведицы — это был Скандинавский полуостров. Дальше шло через Европу и Азию фантастически вытянутое, теряющее формы тело. Оно оканчивалось с неожиданной четкостью Камчаткой — куцым медвежьим хвостом.
Вокруг лежали белые поля, и на них редкие темные пятна деревень казались горстками чего-то, что просыпал путник, который шел в моем воображении по этим бескрайним равнинам. Одни колокольни над кротовыми кучками серых хат придавали ландшафту возвышенный и трогательный смысл. Они свидетельствовали о присутствии и тут человеческой мысли с ее упорным усилием вверх и только вверх.
Среди деревень разбросаны были дома помещиков. Они медленно ветшали, а сады сдавались в аренду и гибли без ухода. В домах доживали последние старушки, а сыновья их искали счастья где-то в городах на чиновной или военной службе. Старушки жили в тесных комнатах отапливаемых мезонинов, а большой дом обычно стоял заколоченный, холодный, в нем годами висели запахи пыльной мебели, гниющих полов, нераскрывавшихся книг, тронутых плесенью. Таким я запомнила дом моей бабушки по материнской линии, о котором мне скоро предстоит рассказать. Говорят, оставались в начале века и неразоренные имения с выездами, с фейерверками по семейным праздникам, с расчищенными аллеями и молодым смехом в них во время летних каникул. Мало, наверное, их оставалось, я их в детстве уже не видала. Зато я слышала рассказы о молодых людях, отдающих свои средства, силы, способности на просветительскую работу в деревне, о девушках из помещичьих семей, дожидавшихся совершеннолетия, чтобы отдать свою долю земли и денег на крестьянское дело, а самим поселиться в избе при школе или больнице на мужицких хлебах. Свидетельствую по опыту своего — последнего — поколения: мы росли уже готовыми деятелями, никто нарочито не воспитывал, не насиловал наши ум и волю. Нас воспитывало само веяние русской культуры, и мы лишь дожидались своего срока, чтобы выйти на работу бескорыстными устроителями жизни. Такое рождалось в нас из самой материи народной души, ее доброты и щедрости. Эти черты русского характера и народной жизни были подняты и опоэтизированы славянофилами. Их мысль была уже не ко времени, но мы видели, что для их идеалов существовала живая почва в народе. Славянофильские идеалы деревенских отношений осуществлялись в какой-то слабой мере, но на наших глазах становились мало-помалу близорукой иллюзией правды. Как бы хотелось оставить потомству память о хороших людях, но приходится глядеть куда-то поверх несбывшейся идиллии крестьянской «святой Руси» и проходить мимо самоотверженных докторов, терпеливых учительниц, скромнейших земских деятелей, которых мы во множестве видели и лично знали. Смысл и сердце истории билось уже не в деревне. В городах ютился на окраинах рабочий люд, и дети рабочих рождались так же невинно, как родилась и девочка в семье пехотного подпоручика. Но они всегда рождались на заранее предопределенную им жизнь. Круг ее был обведен почти непереходимой чертой. Подлинная правда современности показывалась в городах, и это была та правда истории, которая не знает прощения за прошлое и милости в настоящем — неумолимая правда возмездия. В этом зловещем пре