10 окт. ст. ст. Пришел на Красную Поляну, сижу на пустом поле под дубом. Все горы уже белые, и облака окружающие кажутся серыми перед их белизной. А вокруг меня деревья зеленые, с моря тянет теплый ветер. Вспоминаю: вчера читал Симеона Нового Богослова{147}. Он пишет: „Оставьте меня одного в келье. Буду оплакивать те дни, когда я смотрел на это чувственное солнце и на этот мрачный мир“. Я его понимаю, этот мир перед духовным мрачен („темная бочка — небо и земля“, — говорит тот же Симеон).
Но ведь можно, созерцая эту „бочку“, умозрением постигать „древнюю доброту“. И ведь можно и в человеках, в друзьях видеть эту „премирную доброту“. Ведь в каноне на Преображение сказано, что Господь явил славу человека до падения. Или нет?»
Письмо Олега было одновременно и программным и пророческим. Программным потому, что «наша идея» уже точно названа в нем: это — стремление постигнуть «древнюю доброту, созерцая мрачную бочку падшей природы».
Это было сознание современного христианина, разительно отличное от древнего, понимание того, что разделение на «плоть» и «дух» соответствует разделению на «тот» мир и «этот» — это была борьба с «темным аскетизмом, принципиально разделяющим плоть как зло от духа как блага».
Эти слова принадлежат Пришвину, который будто шел навстречу Олегу. В 1941 году, читая Олега, он отмечает: «Мы с ним единомысленны», а в знаменательный день своего первого после нескольких десятилетий причастия 15 ноября 1940 года пишет: «Основа моего переворота духовного состояла сначала в том, что исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной. Ляля меня научила понимать любовь в единстве, всю любовь как Целое». И в другом месте: «Второй этап моего миропонимания — смерть потеряла свое прежнее значение, и эта жизнь в своей творческой силе, минуя смерть, соединилась с жизнью бесконечной. Оказалось, что можно смотреть вперед поверх смерти». «Я хочу вступить в борьбу с величайшим злом, какое только рождалось на пути нравственного сознания человечества. Это зло состоит в проповеди идеи разделения жизни на „в этом мире“ и „там“»{148}.
Постижение жизни в простом единстве возможно для сознания как святого человека, так и ребенка. Олег в письмах своих говорит о способности детского удивления, как источнике познания и творчества. Пришвин всю жизнь думает и пишет о том же задолго до «встречи» с Олегом.
«Сохраненное в себе дитя — вот мировой капитал человечества. Гениальный поэт в существе своем ребенок… Удивление покидает мир… Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление»{149}.
Я назвала это письмо пророческим, потому что в нем — будущая наша судьба. Говоря о необходимости нашей совместной жизни «для творчества», Олег тревожно останавливается перед «страшными» предупреждениями опытных подвижников, которые он вынужден как бы игнорировать, ощущая себя иным — «по образу жизни, — подчеркивает он, — не по совершенству». Вероятно, у Олега это не что иное, как ощущение призвания художника, который идет труднейшим неизведанным путем, и об этом же пути пишет в дневнике Пришвин: «Художник стоит перед Богом непосредственно и как бы мерится с Ним силами: в этом трагедия его положения».
И история борьбы Иакова с Ангелом в Книге Бытия образно повествует именно об этом.
В начале зимы приехал Олег. Шла всенощная под Николин день. Он вошел и встал позади, за моим плечом. Я сделала усилие и не обернулась, но мне стало трудно дышать. Когда служба окончилась, и я обернулась — глаза его сияли. Так началась та зима, о которой лучше всего расскажут несколько сохранившихся его писем. Они были написаны в Москве, так как мы встречались почти всегда на людях.
«2 февраля ст. ст. 26 г. Сретенье Господне. Ляле. Мне хочется сказать тебе несколько слов по поводу одного места в нашей беседе, где я тогда промолчал. А так как нам редко приходится говорить наедине, то, чтобы не забыть, решаю лучше написать.
На мои слова о полезности применения в наших отношениях различных аскетичных предосторожностей, которые в некоторой мере стараюсь применять, и, думал бы, что, может быть, хорошо было бы, если бы их более полно применял А. В., ты возразила, что самая нужда в них тебя возмущает. Между прочим, ты сказала: „Самое дерзкое произведение, которое я задумала, это наша любовь… Я верю, что еще здесь, на земле, возможен рай — рай плоти“.
И мне хочется ответить тебе, что я понимаю тебя, твой замысел, и сочувствую ему, но не знаю, нужно ли чаять осуществление его на земле, потому что это было бы уж слишком большим чудом. Может быть, довольно молить Господа, чтобы осуществить до конца твой замысел (ибо „обитель“, как я мыслю ее ныне, не есть еще осуществление до конца) в жизни будущего века, для чего надо, прежде всего, стяжать сокровище на небесах.
Я знаю, какой должна быть наша любовь в идеале — знаю благодаря Злате{150}. Когда говорят об отношениях брата и сестры, обычно этим хотят выразить только чисто-отрицательную мысль отсутствия страсти, безразличие. Но есть в отношениях указанного рода и положительное богатство, которое редко проявляется. Любовь моя к Златочке не такова, как любовь к остальным сестрам. К последним у меня доброе чувство, но Злату я люблю иначе. Есть в моем отношении к ней, если употреблять страшные слова, которых мы вообще избегаем, некий софийно-эротический момент. Я люблю ее как „Алису в стране чудес“{151}, я хотел бы, чтобы она взяла меня за руку и повлекла в эту страну, которую еще через год-два она покинет. Я даже люблю, когда она смотрит на меня своими мышиными глазками, и со страхом думаю, что и она — нашей породы, и ей в будущем предстоит тот же опасный, но в случае верного избрания направления великолепный путь. В отношении к ней я с точки зрения аскетической законности имею право ничего не бояться, и потому не страшусь созерцательно-мистической любви, наблюдая те богатства, которые она приносит.
Эти богатства малы в сравнении с теми, которые я получаю через тебя, хотя, наверно, увеличатся, если она благополучно доживет до возраста взрослой девицы. И по ним сужу я — хотя не смею думать, а как бы в подсознании, какие богатства принесла бы наша любовь, если бы она после смерти развернулась подобным образом в Царстве Небесном. Может быть, чаяние жизни будущего века с полнотой такой братской любви когда-нибудь вдохновит тебя к написанию новой „Песни Песней“.
Прости, что изрекаю то, что, может быть, не должно быть изрекаемо. Но мне кажется, что я чувствую то значение, которое тебе открывается в словах „просвети тело мое Твоею страстью бесстрастной“{152}. А у нас не следует ничего только подразумевать, можно не страшась выводить все на свет „разума святого Евангелия“. Света боятся только грибы и плесень подземелий, а не скрытые там драгоценности. И как ни смело будет утверждать это, я думаю, что образ совершенной любви, который ты видишь, принадлежит к числу небесных самоцветных камушков. Это не мешает мне, зная человеческую природу вообще и свою в частности, относиться к ним осторожно».
Читая это письмо Олега, можно восхититься его изысканной сдержанностью и удивиться смелости девушки, дерзнувшей открыть автору такого письма свою мечту о любви.
Девушка шла на голос своего призвания. Это был, в сущности, вызов природе. Юноша встретил его опасливым обдумыванием. «Читал письма Олега, — записывает Михаил Пришвин, — и дивился возвышенной силе его творческого самосознания… И вот, такой-то творец бежит от девочки, рискнувшей ему предложить „рай плоти“. Не бежать он должен был, а или взять ее в свой горний мир для сотворчества, или самому сойти с ней в долину любви человеческой и на некоторое время, как наказанный ангел, стать как все»{153}.
После кончины Олега Марина Станиславовна нашла несколько страниц его дневника, который Олег вел тогда же в Москве, и эти записи перекликаются с только что приведенным письмом. Вот эти страницы:
«Ты сказала: „Многие считают это гордостью, но гордости нет во мне поистине“. Я знаю, это не гордость, а царственное достоинство женщины. Еще ты сказала: „Стихия женственности, как я ощущаю ее в себе — покорность. До Христа женщины не сопротивлялись, потому их можно было запирать в гаремах, им не свойственно было сопротивление“.
В тебе я вижу преображение и прославление женственности силою Христовой. Вот почему ты прекраснее всех женщин.
Примечание: в „Песни Песней“ есть места вроде таких:
„Чем возлюбленный твой прекрасней других возлюбленных?“ И идет описание внешности. Ныне же вот чем прекрасней: красотой пола, преображенного Господом.
Я не помышлял о человеческой любви и молил Господа дать силу вступить на путь, который наставники наши назвали ангельским образом жития. Я решил искать восполнения неполноты своего бытия только в Господе — не у человеков.
Ты отреклась от естественного стремления женственной природы искать полноты и устойчивости бытия в этом мятущемся, изменчивом мире через мужественное дополнение. Ты обрела мужественность во Христе.
И когда мы оба замкнулись в одиночестве, возложив упование на Господа, Он в храме Своем привел нас к таинственной встрече.
Но неужели же только такая любовь есть прославленная любовь человеческая? Неужели благочестивые христиане-супруги не Христовой любовью любят друг друга? Ты сказала: „Им Христос нужен, как только Покровитель их любви“.
Но подобало мужчине и женщине замкнуться в отрешенности, возложив упование на Господа. Подобало найти цельность в себе — только с угасанием жажды восполнения может возникнуть царственная человеческая любовь.