Невидимый град — страница 64 из 99

Скоро мы вошли в гущу сырых облаков, прошли сквозь них и очутились в новом мире — льдов, солнца и синевы, ослепляющем и грозном. А в полдень уже стояли на вершине Ачиш-Хо, той самой, которой любовались столько дней со своей поляны. Перед нами во все стороны открывался простор: зеленые невысокие гряды гор, поросших лесом, как мхом; долины и на них крошечные пятна редких селений — все тонуло внизу, закрывалось толпящимися облаками, то вдруг показывалось вновь в плывущие прозрачные оконца. На юго-западе виднелось огромное голубое облако, казалось, плывшее низко над землей, — это было Черное море.

На север и восток уходили вершины каменистых горных цепей, покрытых вечными льдами. Оказалось — горы можно увидеть и понять только с гор. Когда наблюдаешь их снизу, они прячутся — то скрываются за невысокие свои же отроги, расположенные на переднем плане, то за облака, толпящиеся на их вершинах. Горы стараются обмануть человеческий глаз. Но если человек достиг их вершины, они великодушно допускают его в свое царство. И ничего нет в природе величественнее гор, наблюдаемых не с самолета, и не в компании туристов, а с одной из вершин, сидя недвижно, долго и в полном молчании. После видения райского сада на побережье с парохода в 1924 году, это было мое второе видение Кавказа. Оно было сурово, оно было даже бесчеловечно; с ним я могу сравнить лишь первые строки книги Бытия, которыми открывается Библия. Мы стояли, ошеломленные зрелищем.

— Как в первый день творения! — сказал Олег.

О. Даниил называл нам все знакомые ему вершины: Чугуш, хребет Псеашко…

— А тот пик? — спрашиваю я, показывая на снежную вершину, стоящую неподалеку от Псеашко. Его почему-то отец Даниил обошел молчаньем.

— Не слыхал его имени, — ответил он. — Озеро под ним есть, это я, истинно, слышал, но никто из отцов там не жил. Видно, нет у него имени — Безымянный.

А в 1937 году группа молодых ученых-географов, ночуя около озера у подножья безымянного пика и читая всю ночь у костра Пришвина, назвала и гору, и озеро его именем, сложив тур и оставив в нем свою записку. Но это будет еще не скоро. И еще нескоро я прочту в дневнике Пришвина записи, сделанные им в 1939 году, после поездки в Приэльбрусье.

«Бывает, идешь по равнине с какой-нибудь досадной мыслью в маленьком житейском плане, и она тебе все отравляет, и ты никак не можешь выкинуть ее из себя, пока не встретится что-нибудь особенное и не расширит твой кругозор. Здесь же, при восхождении на гору, можешь не бояться ничего самого скверного; стоит сделать вперед десять трудных шагов — и открывается другой кругозор, и ты в кругозоре сам другой человек…

Психология подъема на гору: мученье в себе и радость вне, возвращаясь к себе, переносишь муку легко. Точно так же и в жизни, когда задыхаешься от мелочей и готов сам в этом погибнуть, обращаешься посмотреть вне себя, и тогда оказывается, что ты повысился, и ты видишь, ты открываешь вокруг себя невиданные горизонты, возвращаешься к мелочам великодушным и побеждаешь…»


И все же наступил день моего отъезда. Олег посадил меня на грузовик, наполненный до отказа мешками и людьми. Мы обнялись с ним у всех на виду — условности были забыты. Я увидала слезы на его глазах, перегнулась еще и еще раз к нему через борт тронувшегося грузовика. Олег пробежал несколько шагов за машиной, не отпуская моей руки. Вот он оторвался, и я вижу высокую фигуру в клубах пыли, поднимаемой нашими колесами. Мы пересекли мост через Монашку у выезда с Красной Поляны. Все скрылось за резким поворотом. Машина начала свои петли по-над берегом Мзымты.

— Это ваш муж или жених? — спросил меня голос справа. Мне трудно было сразу ответить — что-то сжимало горло. Тоска расставания? — кажется, нет, я уезжала по-новому богатой и счастливой. Это была еще настоящая свобода, и никакого спора еще не начиналось тогда в моей душе.

— Это муж ваш или жених? — повторил настойчивый голос.

— Нет, это брат, — сказала я, наконец, поворачиваясь к соседу. Прекрасно одетый, еще нестарый, но слегка седеющий человек, интеллигентного вида с резкими восточными чертами лица, он с любопытством разглядывал меня.

В ответ на мои слова он крутит недоверчиво головой:

— Так братья не прощаются, я видел его лицо, какое лицо! — повторяет он восхищенно.

Если б я писала роман, мне удобно было бы сделать эту минуту в жизни моей героини переломной: она могла, она должна была бы прочесть в этих словах запретный и сладкий смысл: не разлучаться, никогда не разлучаться! Пусть не о браке будет речь — это слово вызывает у обоих опасливое отталкивание, пусть речь идет только о том, чтоб никогда не разлучаться. Так началось бы неминуемое раздвоение ее души, после которого все здание аскетики, построенное с такими усилиями, рушится, аскетики, понимаемой в глубоком значении, как самоотвержение и полагание на Бога, без всякого запроса для себя. Так должно было случиться с молодой, нормальной, любящей девушкой, живущей среди людей, а не в душевной изоляции монастыря или пустыни. Но в том-то и дело, что этого не было. Этого не было, и слова моего спутника не задели меня. Потому ли так получилось, что я сама тогда еще не потеряла собственной силы, или потому что Олегу этого не надо было еще от меня? Не знаю. Знаю лишь одно: мы оба еще ничего не искали для себя от жизни.

Вчера на прощанье он дал мне маленькую записку, величиной со спичечную коробку: «Прочти в минуту слабости и уныния», — сказал он. Записка лежит в сумке под рукой, хотя я знаю ее уже наизусть. В ней написано: «Детка родная, не горюй, что тратишь жизнь в сером труде будней. Потерпи! Мы идем к невечернему дню вечной радости». Подписал он записку своим детским именем «Лель».

Я вспоминаю, а сосед в это время задает все новые вопросы. Я скупо ему отвечаю, скрывая главное:

— Да, у брата слабые легкие, он из-за климата живет здесь у знакомого крестьянина, лечится… Да, я осталась в Москве с матерью, работаю… Где? — и вдруг у меня вырывается с горечью помимо воли: — Я скучно работаю, я не нашла своей работы, а мне это самое нужное: мне нужно дело! Вернее всего, у меня нет никакого таланта.

Сосед снова крутит недовольно головой и смотрит мне прямо в душу добрыми, грустными глазами. Я отворачиваюсь, но не могу сердиться долго: что-то располагает к доверию в этом бесцеремонном человеке.

— У вас нет таланта? — переспрашивает он. — Неправда! Я видел, как вы прощались, я видел ваше лицо!

«Что он хочет этим сказать?» — удивляюсь я и молчу. А он продолжает:

— Почему вы уезжаете от него? Это неправда про брата и про болезнь… Зачем он отпускает вас одну? Я знаю жизнь, этого нельзя делать. Я видел, какие у вас были лица!

Я поворачиваюсь к соседу и отвечаю ему запальчиво, негодующе:

— Ему так нужно! Иначе ему не успеть окончить свое дело. Вы говорите, что понимаете жизнь: значит, вы должны понимать, как жизнь коротка. Она велика только совершенным, и мы должны успеть, чтоб заслужить вход к настоящему, непреходящему счастью, пусть оно наступит и в вечности. Я верю, надеюсь и уже в преддверии счастлива.

— Это я вижу, тут вы меня не обманываете, это меня и восхитило, — уступчиво соглашается сосед. — А вы говорите, что у вас нет таланта! Любить — это тоже талант. Я видел, как вы прощались! — в который раз повторяет он свою фразу.

«Этот человек много пережил, ему можно верить», — мелькает у меня. Поддаваясь непреодолимому желанию поделиться, я вынимаю записку Олега и протягиваю ему:

— Вот прочтите — он мне написал в дорогу для памяти. — Сосед внимательно и долго читает.

— Это не письмо, это, скорее, рисунок, — говорит он. — Так писали только в древности. Я изучил во множестве старинные рукописи, я археолог по образованию и люблю свое дело. У этого юноши буквы живут: посмотрите, у каждой свое лицо и своя манера держаться. Буквы бегут за мыслью. Они похожи на маленькие одушевленные существа. А эта концовка, вроде рыбки, сделанная одним росчерком…

— Рыбка эта появляется, — подхватываю я, — когда у него светло и уверенно на душе. Как же я могу сейчас не радоваться?!

— Записка замечательная, — говорит сосед, — и я благодарен вам за доверие. Но мне жаль вас и страшно за вас.

Бесконечно петляет грузовик. Мой сосед замолчал. Но путь наш долгий. Вот почему между молчанием и новыми вопросами я рассказываю ему свою жизнь. У въезда в город он мне говорит:

— Уже поздно, и сегодня поезда на Москву не будет. Как вы достанете завтра билет? В разгар сезона это не просто даже с моими связями. И где вы рассчитываете провести ночь? У меня целый дом пустует. Я живу один. Прошу вас — будьте моей гостьей, а завтра я вам устрою отъезд.

Что-то запрещает мне выказать ему недоверие, и я соглашаюсь. Была уже черная ночь, когда мы вошли в сад за высокой каменной оградой. Пряно пахли невидимые цветочные клумбы, по этому запаху мы обходили их, отыскивая на ощупь и на слух направление: шуршащие гравием дорожки сами вели нас к дому в глубине сада.

Залаяли собаки. Замелькали огни — это люди бежали к нам навстречу с фонарями. Дом мгновенно осветился. Хозяин провел меня в отдельную комнату с шелковой мебелью и широкой мягкой тахтой. От ужина я отказалась. Впервые за два месяца я на ночь разделась, с наслаждением бросилась в постель и заснула.

Утром меня разбудил вежливый стук. Вошла старая горничная. Она поклонилась мне в пояс, произнесла приветствие на непонятном языке, принесла таз и кувшин с водой для умыванья. Она подчеркнуто не замечала моего выцветшего, разорванного и наспех зашитого платья, сбитых, разваливающихся туфель. Горничная быстро навела в комнате порядок, накрыла стол и поставила на него букет свежих цветов. Принесла серебряный кофейник. После того пришел сам хозяин.

— Вы спали отлично — это видно по вашему румянцу. А я по-стариковски сплю уже одним глазом. Все думал о вашей судьбе.

— Какой же вы старик? — из вежливости возразила я.

— Вы правы, — не чинясь, согласился хозяин, — мне не так уж много лет, но счастье мое погублено, и жизнь моя кончена. Вот почему я и чувствую себя стариком. Я — не местный житель, я — армяни