Наступило новое лето. Я отправила мать в Ессентуки, а сама должна была в начале июля ехать на Змейку, где Олег достраивал «мой» дом.
Оба мы хотели быть вместе и в то же время грозили друг другу расставанием. Мы сами ставили себе препятствия, и в ответ на это судьба не скупилась вокруг их нагромождать. Так черной тенью висело надо мной в ту зиму душевное состояние Александра Васильевича. После жизни в горах он замкнулся, по-прежнему не отходя от меня ни на шаг. Он теперь выучился по-новому мучительно молчать, и я чувствовала, как от него наплывают на меня темные тяжелые волны, на которые я старалась не обращать внимания. Второй тенью в моей жизни было расстроенное здоровье Николая Николаевича: его сердечная болезнь быстро развивалась. Врачи отправляли его в Кисловодск. Он был настолько слаб, что уезжал в сопровождении медицинской сестры. Я одна его провожала на вокзале. Он был простужен, кашлял у наглухо закрытого окна купе и сверху вниз смотрел на меня, стоявшую на перроне. Он был отекший, постаревший… Впервые после смерти матери я видела слезы на его глазах. Смотреть на него было невыносимо жалостно. И тут у меня сразу созрело решение, которое я не успела даже обдумать. Я поднялась на носках к закрытому стеклу и крикнула:
— Я еду к вам. Сестру вы отпустите: я пробуду весь отпуск с вами! — Я кричала в закрытое окно, помогая себе и жестами, и мимикой, только б он услышал, только бы понял меня. На лице Николая Николаевича появилась радость, потом недоумение, потом — ирония. В голове промелькнуло: а как же Олег, Змейка? Нет, я сделаю как надо, и больше об этом не думать, не колебаться.
Приближался день моего отпуска. От мамы шли тревожные письма: она ежедневно навещала больного, ведь от Ессентуков до Кисловодска рукой подать. Билет на Кисловодск у меня был уже куплен. Утром в день своего отъезда я получила от мамы телеграмму: «Н. Н. скончался. Тело везут в Москву».
Из письма, полученного вслед за телеграммой, я узнала, что мама была с ним в его последние минуты — он лежал без сознания. Обмывая его тело, она обнаружила на груди золотой крестильный крест: я знала, он не носил его раньше, иронизируя над обрядами. И тут я вспомнила, как последней зимой в пылу спора я сказала ему, что у нас «в самом главном разные взгляды». Он посмотрел на меня с упреком и ответил: «Откуда вы так уверенно это знаете?» Я не придала тогда значения его словам, самоуверенная, избалованная ненужной мне любовью. А он уже тогда, наверное, отыскал в материнских вещах и надел на себя свой детский заброшенный крестик. Какое значение вкладывал он тогда в этот поступок? В другой раз, прощаясь, он мне сказал: «Я только теперь понял, откуда ваша вера — она родилась от страданья».
Я вспоминала теперь эти отдельные черты, ставшие внезапно моим безнадежно непоправимым прошлым. Смерть обрушилась на меня и как бы смяла. День и ночь неотступно стояли передо мной за пыльным вагонным стеклом близорукие глаза, наполненные слезами. Когда, бывало, он снимал очки, чтобы их протереть, глаза становились у него невыразительными и безжизненными, как у слепого. Снова наденет очки — и глаза посмотрят с тем выражением нежности и иронии, с которым он уехал от меня навсегда. Я не узнаю теперь никогда, услыхал ли он мои отчаянные крики вслед трогающемуся поезду, понял ли, что я непременно приеду к нему?
Получив телеграмму, я бросилась к его сестре. Незнакомый человек открыл мне дверь. Не поздоровавшись, я пролетела мимо него в столовую, откуда слышались голоса. Надежда Николаевна сидела красная, заплаканная, судорожно комкая в руках носовой платок в окружении нескольких ближайших товарищей Николая Николаевича по работе. Они что-то горячо обсуждали, и все замолчали, как по команде, лишь только я появилась в дверях. Они смотрели на меня настороженно, и я остановилась в недоумении. Все встали, почтительно откланялись, стали подвигать мне кресло, Надежда Николаевна ласково, слишком ласково меня обняла. Оказалось, моя мать прислала одновременно и ей телеграмму. Я чувствовала, что нахожусь среди чужих людей, но была настолько поражена случившимся, что все проходило мимо меня, не задевая сознания. За мной ухаживали, кто-то деликатно напомнил, что я — вдова, что на похоронах должна быть в трауре.
Гроб пришел запаянный. Его так и не вскрыли, и похоронили Николая Николаевича рядом с матерью его на Ваганьковском кладбище. Это был конец. Теперь я покорно выполняла все, что ласково, но настойчиво требовала — нет! — просила у меня Надежда Николаевна. Странная ласковость и почтительность окружающих скоро разъяснилась: я оказалась единственной законной наследницей всего имущества Николая Николаевича, его авторского права на книги, на патенты изобретений на родине и во многих странах мира. Это было целое богатство, неожиданно свалившееся на меня. И они, эти люди, окружавшие Надежду Николаевну, и сама она меня боялись. Откуда им было знать в эти минуты, что я сужу себя еще строже и беспощаднее…
Я немедленно подписала то, что было нужно: отказ от своих прав в пользу сестры покойного. Я видела их удивление, видела нескрываемую радость Надежды Николаевны, но холода вокруг меня не убавилось. Я не виню Надежду Николаевну, достаточно и того, что она ничем не укорила меня за брата. Больше мы с ней не встречались.
Товарищи Николая Николаевича, свидетели моего добровольного отказа от своих прав, начали было хлопотать о пенсии для меня: в бумагах покойного нашлось специально оставленное им письмо с настойчивой просьбой об этом. Да и при жизни он не раз мне об этом «на случай» напоминал. Но я не чувствовала себя вправе ее получать, хотя пенсия развязала бы мне все узлы, может быть, открыла бы дорогу в горы, дала бы покой за мать. Посоветовавшись с о. Романом, я снова поступила вопреки его совету и прекратила начавшиеся было хлопоты — так было спокойнее для моей совести и правильнее.
На похоронах среди любопытно-безразличной толпы я увидела лишь одного человека: в почетном карауле стояла женщина с грубовато мужественным лицом, которая безутешно плакала, никого не замечая в своем горе. Это была Людмила Владимировна Маяковская. Потом она первая подошла ко мне и крепко пожала руку.
Мы встречались с нею после того много раз. Она тянулась ко мне, как к самому близкому, что осталось на земле от любимого ею человека, она сурово и откровенно рассказала мне о своей неразделенной любви и преклонении перед Николаем Николаевичем, я отвечала ей той же откровенностью. Людмила Владимировна делала трудные для себя попытки сблизиться со мной, но понять совершенно чужой для нее мир не могла. Однако ее любовь, перенесенная каким-то отсветом на меня, была столь щедра, что она не обращала внимания на эту разность. Я же продолжала из благодарности бывать в семье Маяковских: мне нравилась какая-то старомодно-добротная порядочность этих людей — матери и двух сестер, их взаимная любовь, обожание брата. Из их рассказов я сделала свои молчаливые выводы, что Владимир Владимирович был человеком страдающего и очень нежного сердца. Внешнее поведение, в котором его укоряли, было юношеской бравадой. В то время много раз мне представлялась возможность познакомиться с ним, но я верным инстинктом знала, что ничего из этого знакомства не получится: я чувствовала себя для этой встречи слабой и незрелой.
Мне казалось, что в доме Маяковских царили одновременно и честность и мертвенность, словно я попадала на кладбище духа. В семье, где родился великий поэт, «наступавший на горло собственной песне», действительно не было слышно никакой душевной музыки, и любовь Людмилы Владимировны, возможно, была единственным лучом поэзии в ее жизни. Я силилась — открывала нараспашку ей свою душу, но она не могла найти в нее вход, как слепая. Так и бродили мы друг возле друга в течение нескольких лет, пока новые непредвиденные события не развели нас — и не по нашей вине.
Во время похорон в толпе бывших студентов Института Слова я увидала и Александра Васильевича. Он почему-то не подошел ко мне. Да и самой мне было не до него. Возвращались с похорон мы с Шурой, не отходившей от меня в те дни. И вот она, всегда молчаливая и робкая, заговорила. Страшно стесняясь, она сказала, правда, лишь несколько слов и даже осеклась на полуфразе.
— Ляля, — сказала она, — ты не боишься, что Александр Васильевич? — и замолкла.
— Что с ним может тоже так случиться? — спросила я. Шура молча кивнула головой.
Вывело меня из нравственного потрясения мамино новое письмо: ее здоровье сразу рухнуло, и она слегла одна в чужом городе с обострением всех своих болезней, затихших было под влиянием постоянных гипнотических внушений Николая Николаевича. От маминого письма я очнулась и кинулась на вокзал покупать билет в Ессентуки.
Перед отъездом мне нужно было еще непременно повидать Михаила Александровича. Дело в том, что накануне он встретил меня на улице, когда я шла с кладбища, это был, по-видимому, девятый день смерти. Я была все в том же крепе и черном платье, которые от меня требовала Надежда Николаевна.
Михаил Александрович странно поглядел на мой траур, съежился, будто от холода, что-то пробормотал и быстро ушел от меня в переулок. Я ничего не поняла.
Жил он в то лето у друзей на станции Лобня под Москвою. Я нашла его лежащим в постели после ночного сердечного приступа.
— Зачем этот маскарад, — сказал он, показывая на мой креп. — Как будто мы тебя потеряли. Это не ты.
— Как можно! — воскликнула я. — Это ребячество с вашей стороны, вы должны понять все обстоятельства! — И я принялась рассказывать о своем долге перед Николаем Николаевичем, даже перед его сестрой; о его благородстве, страдании, заботе обо мне и моей матери. Но Михаил Александрович не сдавался: у него была своя твердая логика и своя правда.
— Мужчины не заслуживают жалости в своем отношении к женщине, которой они домогаются. Ты не должна была подчиняться этому чувству. Ты не знаешь мужчину: ему не нужна и даже неприятна твоя жалость, а чего стоила она тебе! Я боюсь за тебя, за твою душу.