«Не умрите от любезности» — вспомнила я его полушутку при первом знакомстве, но промолчала: у меня была тоже своя правда, и на этот раз наши «правды» не совпадали.
Мне пришлось заночевать у Михаила Александровича, и в ту самую ночь приснился мне удивительный сон, это был второй сон, за который Михаил Александрович опять назвал меня «сновидицей». Он отнесся к нему очень серьезно, и мы расстались, не в силах сбросить с себя о нем воспоминание. Я не берусь сейчас решать вопрос о значении снов, об их происхождении. Я расскажу лишь тот свой сон, ничего не изменив в его содержании.
Дверь отворилась, и вошел Михаил Александрович нарядный, торжественный. Он был в роскошной шубе с бобрами, в такой же высокой шапке, как древний боярин или патриарх. От него исходило сияние: это блестел свежий, еще нерастаявший снег, покрывавший обильно его голову и плечи. Снежинки, как россыпь алмазов, сверкали на темном меху. Михаил Александрович сбросил верхнюю одежду. Теперь на нем был подрясник и священническая епитрахиль. Не говоря ни слова, он жестом подозвал меня к себе. Я подошла и низко наклонила голову. Он положил на нее епитрахиль, и я почувствовала усилие его руки, которым он все ниже и ниже нагибал мою голову. Он меня повел, и я шла, накрытая епитрахилью, согнувшись и ничего не видя перед собой. Мне было очень трудно идти, но я ни о чем не спрашивала и терпела. Все совершалось в полном молчании. Наконец, я увидала, что мы подошли к престолу: антиминс, покрывавший его, был на уровне моей опущенной головы. По четырем его краям я видела зашитые в ткань частицы от останков святых мучеников. Они шли длинным сплошным рядом, подобно драгоценному орнаменту, по краям престола. Михаил Александрович, все не снимая епитрахили, нажатием руки заставлял меня прикладываться к этим мощам. Я медленно обошла весь четырехгранный плат, по очереди прикасаясь губами к останкам святого и, как я понимала, близкого мне человека. Так обошла я весь престол и остановилась. Рука, лежавшая на моей голове, поднялась вместе с епитрахилью. Я выпрямилась и стояла теперь перед Михаилом Александровичем, который смотрел на меня со спокойным и довольным лицом, и говорил мне: «А теперь, наконец-то, я буду заниматься тем, чего желал всю жизнь: творить непрестанную молитву».
Таков был сон, исполнившийся вскоре во всем внутреннем своем значении: в нем не оказалось ничего не значащего и не сбывшегося до малейших символических деталей.
Я неожиданно вспомнила сейчас, как в первый год обучения в Институте Слова пришла на занятия по «рассказыванию». Они были необязательны для студентов, и я попала на них в первый и последний раз. Занятия эти посещала несколько своеобразная публика: это были главным образом педагоги-дошкольницы и библиотекари, исключительно женщины и притом в большинстве своем немолодые. Ни с кем из них я не была знакома. В тот день было задание рассказать экспромтом какой-либо свой сон. И я рассказала перед классом один недавний свой сон, поразивший меня и крепко запомнившийся. Я помню его и сейчас, но дело не в его содержании, и я не буду это содержание сейчас передавать. Дело в том, что я рассказала сон свой доверчиво и старательно, не решаясь изменить в нем ни единой мелочи. Сон был строг и значителен именно символичностью этих мелких деталей.
Результат рассказа был самый неожиданный. Вместо того чтобы обсудить качество моей работы, то есть то, как я справилась с задачей рассказа без подготовки, все слушатели объединенными усилиями восстали на меня за его содержание: они обвинили меня в том, что я выдумала свой сон, потому что таких снов не бывает. Я молчала и все усилия направляла к тому, чтобы не заплакать от обиды. Наконец за меня заступился руководитель профессор Шнейдер и подавил непонятную злобу раздраженных женщин. Я не раз вспоминала это происшествие с недоумением: за что они напали на меня, почему не поверили? Я и сейчас этого не понимаю, но все же это был жизненный урок, учивший меня сдерживать свою искренность и спрашивать себя, перед кем ты хочешь открыться, и помнить: перед чуждым сознанием искренний неизбежно будет понят как лжец.
Мне вспомнилось это унизительное и тяжелое переживание в связи с только что рассказанным сном, который, возможно, многие люди также сочтут подтасовкой под грядущие события, о которых мне предстоит рассказать, и только потому так сочтут, что он полностью осуществился. «Так не бывает», — скажут они.
И все же именно этот сон непереходимой чертой лег между пережитым и надвигавшимся, подводил к стоящим уже на пороге трагическим событиям моей жизни.
А пока я еду в Ессентуки выхаживать там больную мать. Меня провожает на вокзале Александр Васильевич. Поезд трогается, и я увожу с собой новое выражение неизменно-скрытной улыбки моего верного самого давнего друга…
С Олегом, тщетно ожидающим меня на Змейке, идет у нас лихорадочная переписка. Я написала ему из Москвы о своих сомнениях после кончины Николая Николаевича, написала о том, что, может быть, не должна была оставлять его… Некоторые из писем Олега в Ессентуки сохранились.
«29 июля 1927 г. Сегодня получил твое письмо. Сейчас ночь, но никакой надежды заснуть нет, и пишу тебе ответное. Милая Ляля, я не могу исполнить твоего желания (и даже требования) не писать тебе по поводу произошедшего. Ну, что ж, не читай этого моего послания, выбрось его, но я все равно напишу то, что на душе. Я не знал того человека, о котором мы теперь думаем. При его жизни ты даже не хотела назвать мне его имени, не пожелала предоставить случай повидать, сказав: „Разве что он придет к Церкви“. Да будет так. Господу было угодно. Во всяком случае, у меня к нему была потенция расположения. Но о тебе хочу сказать, хотя и не умею.
Ты знаешь, о каких словах твоего письма я говорю, говорю, хотя бы ты вовсе его забыла. Если я знаю, что такое скорбь, то вот именно по таким твоим словам. Они, кровавые вехи, остаются в моей памяти. И вот еще раз…
У меня есть прозрение о тебе, и его ничем разбить нельзя. Оно мне всего дороже: это имя, которое дал тебе Сам Спаситель, — и ты от него отрекаешься.
Через это имя твое я только и увидал, хоть мало, сущность учения Христова о Царстве Небесном, а до того пребывал в неведении: слышал я о Царстве лишь как о царствовании Бога в человеке. И вот ты считаешь своеволием свое принятие этого имени, ты смеешь говорить, что скорее воля Божья была в том, чтобы быть тебе женой человека. „При всех бывших обстоятельствах…“ Да ведь нет обстоятельств перед лицом Христовым — есть только имена, которые Он дал человекам. И ты смеешь задним числом сомневаться в правоте своего девства! Пусть бы тот человек был самый святой муж, пусть ты спасла бы его из бездны и возвела до святости, пусть бы ты была перед ним виновата кругом и связана тысячами обещаний — ты не смела бы сделать этого таким путем — через брак. Земля бы не стала тебя носить. Все, все прощается человеку, все падения, но не невозвратное отречение от имени благодарованного.
Не понимаю, как Батюшка мог сомневаться! Или забыл он, что самому же ему предстояло тебя вопрошать: „Вольною ли волею, не нуждою ли?“ — кажется так. Младенцу ясно, что по самому существу таинства хула на Духа Святого делать из брака как послушание, так и жертву.
Ляля, если бы ты знала, с какой страшной болью пишу все это, если бы ты знала далее, что твое умолчание об этом ради меня есть как раз самое острое оружие, проходящее душу…
Да что, впрочем, я от себя говорю. Знаю все равно, что ты мне не поверишь, потому что я не святой, потому что я для тебя глупенький мальчик, который не все может понять, а для Бога — несчастный, измученный грехами человек.
„Истинно любит человека тот, кто любит мысли его“. Все более изумляюсь мудрости этих слов Сковороды{177}. Вот почему для меня твоя мысль о твоем девстве (а эта мысль есть само это девство — оно в ней и состоит) — есть „быть или не быть“. Это для меня — краеугольный камень мироздания. Если он разрушится — я останусь наедине с Богом и со своими грехами.
Да, вот эта мысль — и есть девство человека. Все, все помыслы греха, все слова и дела — все они сон, уничтожаемый покаянием. Но если уязвлена мысль — ранено сердце. Господи, но ведь бывают же люди, которые о первом, т. е. о грехах, сокрушаются, когда второе, главное, — в опасности!
Верую, что Господь, „который любит тебя более, чем я“ и чем ты сама, уврачует эту рану (а не другие, воображаемые). „Останься, Олимпиада, девой, купно же и вдовой“. Да оправдается слово это — и в мысли твоей, в сердце твоем.
Никогда не ждал тебя как на этот раз, никогда не было так нужно тебя повидать — по крайней мере, так казалось.
Писал тебе об увлекательном секрете, который готовился к твоему приезду. Теперь все равно скажу: это был только всего-навсего дом. Моя хата уже стара, и мы задумали построить новый дом. В четыре дня мы вывели основание, так сказать, скелет. Еще в три дня покрыли крышу. Теперь занялись стенами, большая часть материала есть. Скоро надеюсь переехать в новый дом. Работаю, не спеша, легко. Вот моя участь: все строюсь. Придется ли жить?
В Геленджик не могу приехать. Размышлял, но чувствую, что это было бы человеческим своеволием. Конечно, очень хочу, но не смею. И, однако, все-таки поехал бы, но благословения нет. Когда-то приведет Бог свидеться? Ведь в Москву не поеду. Придется ли в этой жизни?
Мне самому страшно, как много моего существа в тебе. Но, может быть, это будет то игольное ухо, через которое Господь протянет тяжкий груз моих немощей.
Как долго ты не писала! Почему? Что стоило с дороги бросить открытку? Если можешь, все время (пока в отпуске) держи меня в известности о своем адресе.
Ляля, прощаешь ли ты мне все, что написал? Если не хочешь — не отвечай. Скажи только, что получила письмо. Ты думаешь, что понимаешь меня, ты ведь мудрая, но понять, значит согласиться. А ты не согласна. Это начало смерти во мне.