По счастью, мой постриг был лишен эффекта всего этого. Бедная церковка на кладбище, деловой человек — иеромонах, пели псаломщик, брат Николай да о. Арсений. Кое-как и кое-где раздобытая одежда и в добавление ко всему — яркий день. Так что все внешнее было устранено, осталось чистое таинство; и все как внешнее, так и „внутренне-внешнее“ в его действии тоже было устранено. Совершилось лишь словно некое утверждение обновленного существа — устранились тревоги, сомнения, столь знакомая тебе неуверенность, и стало как-то совсем не страшно и все ясно.
Неожиданным подарком были два разговора — с о. Даниилом и с той молодой схимницей, которой так восхищались отцы. Она сегодня уезжает. Даниил с увлечением начертывал картины иноческого жития последних времен. Осуждал старое иночество за презрение к умственной культуре… „Некоторые даже святые отцы писали, что монаху нужно только одно — покаяние: Господи спаси, да Господи помилуй. А я, может быть, даже соблазняюсь этим, погрешаю против них, считаю, что они ошибались. Это в древности монахи жили себе за святыми стенами или под святыми полами. Вот им тогда и не нужно было ничего, кроме молитвы и трудов“ и т. д.
А с Серафимой так. В промежутке между утреней и обедней я искал места отдохнуть в тени. Обошел церковь, смотрю — у восточной стороны, прислонясь к алтарной стене, сидит она. Пригласила сесть. Стали толковать об иночестве. Я ее расспрашивал. Весь разговор поучителен, но опишу потом, так как долго. Скажу лишь, что, по ее мнению, монашество теперь будет в значительной степени в миру и не нужно бояться, находясь в мирской обстановке, тайного приятия пострига, только готовиться при этом к искушениям и т. д.
Теперь самое главное, из-за чего и письмо сел писать. Трудно писать об этом в пути, но когда вернусь домой, то сразу отправлю письмо. Поэтому постараюсь хоть как-нибудь написать здесь.
После твоего отъезда у меня начались суточные смены настроений. Ночью находили волны ужаса о том, как страшна эта медлительность Божья, проявляющаяся в иных случаях; какие непосильные крайние испытания веры дает Он именно людям последних времен. Какой огромной веры Он требует. Что перед этим двигать горами, если мог попускать такие скорби тебе, то чувство мучительного недоумения, которое делает невозможным никакую теодицею, кроме безусловного доверия Христу-Спасителю человека. Собственно, слова ничего не выразят. Но они мучили (только этим — ни одной мысли против тебя не было). А днем вдруг все это исчезало и сменялось то радостью, то чувством какой-то утвержденности, спокойствия и временами некий „страх высоты“ — то чувство, какое бывает в горах, когда заберешься высоко-высоко на шпиль и под скалой внизу раскидывается картина целой страны, — страх превознесенности. Словно какой-то силой мы были поднимаемы на гору скорее, чем успевали освоиться с высотой. Такое чувство испытывает ученый, когда его поспешно ведут в глубину науки, не задерживаясь для отдыха и освоения с открытием.
Потом перед постригом произошел перелом — я подумал, что ведь Господь всегда праведен в путях своих и не „оправдится“ перед Ним тот, кто выйдет в суд с Ним. Думал о том, почему Господь не устроил так, чтобы мы встретились раньше. Тогда моя жизнь была бы, может быть, не такой, какой была, может быть, и твоя тоже. Но если бы и так, то тогда Сам Господь остался бы в стороне, и любовь при всей ее ясности основана была бы не „на камени“. Очевидно, нужно было, как и ты мне писала, тебе отречься окончательно от себя и от всякой надежды на человеков и возлюбить единого Господа, и мне тоже увидеть, что сам я пуст и неоткуда искать мне помощи и богатства, как только от Христа.
И вот тогда-то, тут уже немедленно, Господь устремился ко спасению каждого из нас и поспешил с нашей встречей. Я даже испугался при мысли, что было бы, если б я встретил тебя раньше. Я думаю, что, если бы явилась любовь, она была бы очень чиста, так как ты к иной не способна, и мне другого не попустил бы может быть Господь.
Пишу это все, хотя знаю, что тебе неприятно и противоречит моему обещанию вычеркнуть призраки из памяти. Поэтому заранее прошу прощения, может быть, лучше не писал бы, но подумал, что тебе приятнее, чтобы я писал все. Оправдывает меня конец — постриг. Он вдруг все отрезал, и я понял, что призраки просто никогда не существовали и не являются ныне даже недоразумением.
После пострига сидели возле церкви с Даниилом и Митрофаном. (Он присутствовал и пролил море слез. Заявил, что ему легче было бы постричь все 150 миллионов в России, чем меня одного.)
Да, я узнал, что пострижение есть именно таинство, а не обряд принятия определенного исторически сложившегося пути жизни — действительно таинство, в коем „Отец блудного сына лобзает и паки познание своей славы дарует, обнищавшее сердце целует“. Потому что оно дает уверенность в пути и освещает лучом Христовым как достоверное то, в чем сомневался. И это достоверное не совпадает с буквой уставов общежития последних столетий. Так что постриг — усвоение Христу, а не киновийному уставу.
Будь радостна, радость моя. Напиши мне. Прости, если по глупости чем-нибудь причинил боль. Господь с тобой. Л.»
Письмо Олега легло печатью на пережитое и наполнило мое сердце уверенностью и бодростью.
Марина Станиславовна известие о постриге сына встретила иначе. Я видела, что она находится в жестокой борьбе с собой. Ей казалось, что этим шагом сын отдаляется от нее, от всех нас. Она пристально вглядывалась в меня, ища признаков такой же тревоги, и не находила: я невинно и радостно переживала новое в нашей совместной жизни великое событие. Чего опасается Марина Станиславовна? Что нового, непредвиденного случилось в этом давно ожидаемом и желанном событии? Что значит ее тайный обращенный ко мне вопрос? Да, понимаю, сын стал теперь духовным лицом, иным, чем мы все, оставшиеся в миру (иными словами — отставшие от него): он стал иноком. Это случилось для них, но не для меня! «Я не знаю, где кончаешься ты и начинаюсь я», — вспоминаю я его слова, обращенные ко мне.
Должно было пройти какое-то время, недолгое время, и я стала понимать: теперь нам необходимо нечто скрывать, как «незаконное», непостижимое для всех, кто, подобно Марине Станиславовне, смотрит на нас с Олегом этим двойным вопросительным взглядом.
Впервые ли я это замечаю и догадываюсь об этом? И вот, каким-то обратным сознанием, задержанным в тайных кладовых памяти, вырисовываются картины недавно пережитого: мы с Олегом сидим на нашем «чердаке», друзья спускаются к нам с гор, мы машем приветственно им, они отвечают. Вот они приближаются. Я вижу лицо о. Даниила, оно улыбается мне, и тут я тревожно отмечаю какую-то настороженность, какой-то холодный, отчужденный вопрос. Это было лишь мгновение, вопрос тотчас исчез, но я заметила его, и мне от него стало не по себе. Поняла ли я тогда, не помню, но оказалось, я его не забыла.
И «огненный» взгляд молодого пустынника на Медовеевке — я не забыла и его. Какая-то зловещая тень начинала нас настигать в нашем светлом, в нашем страшном полете. Сейчас в Москве я вновь вспоминаю мелькнувший взгляд о. Даниила. Это был взгляд со стороны — такого нам и нужно будет теперь опасаться.
Все это стало ясным как день теперь, через полвека, когда я со скорбью и любовью предаюсь воспоминаниям. Тогда же поднималась сердечная тревога да мысленный сумбур, я только лишь чувствовала в душе вопрос: как же нам жить дальше?
Олег — он парил высоко, монах, поэт и мыслитель, он не снисходил вниманием, чтобы замечать этот взгляд. Мне, женщине, дано было мало природой: возбуждать его мысль; он принимал иногда эту мысль через меня, но она всецело была его достоянием. А замечать все мелочи жизни, ускользающие от мужского творческого внимания, было моей ношей: я видела каждое пятно на его одежде, с тревогой всматривалась в утомленное его лицо. От меня не могли укрыться и взоры людей, которым так трудно или невозможно было открыть нашу тайну, и величие, и красоту дарованных нам отношений. Своим принятием иночества Олег дал право суда над нами всем, кто нас окружал. Да, между нами вырастали горы неодолимых препятствий, но мы все еще их старались не замечать. И самым главным, чего я сама тогда еще не могла понять или еще не могла решиться допустить эту мысль до сознания, было то, что я не монахиня. И Олег тоже этого еще не понимал. В этом и была настоящая трагедия нашей любви. Но ни он, ни я, повторяю, этого еще не понимали.
Я только понимала, что незаметно подкрадывались ко мне постоянная озабоченность, раздвоенность сознания и чувства — так я теряла цельность и силу души, так появлялась почва для моего настоящего, а не выдуманного падения — через то я переступила в свое время, как через обрубленный сук, как через упавшую к ногам истлевшую одежду, и Олег был прав, считая меня до сих пор непорочной.
И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла, сосланная с ним в одну местность не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев и пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что что-то меня тогда в этом задело.