Невидимый град — страница 79 из 99

Вот, и хотя ты отрицала это, мне кажется, что тут у тебя тоже была человеческая усталость. „Сладости покорности“, конечно, не было, это и я согласен, но „может быть, незачем сопротивляться“ — эта роковая формула была. И еще: вот, если хочешь, сущность моих страхов. Ты ведь сама сказала, что „то“ — абсолютно невозможно, что оно вызывает в тебе даже самые нехристианские чувства. Но я не мог не видеть безумия того, чтобы, перед лицом неба и земли давши человеку согласие на „нормальную“ жизнь, человеку, который мечтал об этом много лет, притом дорогому человеку, страдания которого нельзя будет воспринимать с полным равнодушием, надеяться на то, чтобы устоять…

Не кажется ли тебе, что я впадаю в отеческий тон? Пусть не кажется. Помнишь, как ты билась над исправлением моих пороков и спрашивала, какие у тебя недостатки? Не думал я, что когда-нибудь и мне придется с тобой спорить. Теперь-то я по-настоящему люблю тебя — это не просто идиллия, как было в прежние годы. Правда, та идиллия была омрачена „прекрасной королевой“, но, кажется, ее подземелья уже раскрылись. Даст Бог, во всех уголках светло там будет. Если бы мне так! Целую тебя. Г. с тобой. Лель».

Письмо Олега через три месяца.

«28 июня 28 г. Мне почему-то кажется, что моя „кавказская“ полоса кончается. Я боюсь, как бы это не привело к тому, что тоньше станет ниточка с дядей. Давно не видал его, но последний раз он был очень хорош. Уходя от меня, сказал, что хоть устроение моей „семейной“ жизни сейчас не удалось, но „раз оно начато, то уж будет тебе все равно так нужно“.

Я не отрекаюсь от Кавказа ни „внутренне“, ни „внешне“ (понемногу вожусь с достройкой хаты), а просто линия жизни как-то не так идет. Ну да мне это тоже неясно. Хочется повидаться с тобой. Неужели нужны еще испытания и осенью не увижу? Господь с тобой. Л.».

«6 июля 28 г. Получил я твой ответ на мое письмо, которое было по поводу твоего длинного, и недоумеваю: как ты его читала? Какое жалкое было мое письмо, но как ты могла вычитать там чуть ли ни благословение твоему шагу? Ты поняла, что я с тобой, хоть и считаю тебя заблуждающейся („праведно“, как ты поясняешь), и постараюсь не страдать. Этого там написано не было. Ты пишешь, как ты получила мое письмо и что переживала. Но я еще больше испытал в связи с твоим. Оно сразу произвело обычное действие — сердце болезненно сжалось и осталось в таком состоянии, так что трудно стало на гору подыматься и так далее. Как я ни старался скрыть от Арсения (он тогда был у меня) и других свою тоску, мне это не удалось. Арсений сразу спросил, что со мной, и другие, посторонние, если с кем приходилось встречаться, замечают. И вот я обдумал все это и увидал, что жить так я не смогу. Но так как, по непонятной милости Божьей, я, хоть и больное, извращенное и изломанное существо, чувствую всякий излом, все духовно нездоровое, но понял, что мне надо как-то найти силу жить, найти силу физически не умереть. Вот об этом-то я в этих самых словах и писал тебе, т. е. что постараюсь не умереть. Но теперь это кажется мне невозможным. И хоть и надеясь на помощь свыше, я переоценил свои силы. Вижу это из того, как мучительно тянется время. Хотел бы увидеть тебя осенью, и не знаю, как дотяну! Ты писала, что едва ли удастся приехать — я, мол, не знаю нынешних экономических условий. В прошлом году ты не написала бы так; ты все писала: „необходимо увидеться“ и приехала сама. Но неужели ты думаешь, что я смогу жить здесь зимой? Да стены моего дома станут мне тюрьмою, я способен хоть пешком в Москву идти, или, если это бесполезно, куда-нибудь.

Может быть, это слабость, но какую же надо иметь силу? Сейчас мне трудно писать тебе, так как нахожусь в Сочи. Сижу за письменным столом знакомого доброго старика. Его нет дома, но есть другие, и собраться с мыслями трудно. На столе возле чернильницы стоят старенькие песочные часы. Вот я поставил их перед собой, сыплется мелкий песочек неуклонно, ровно, как идет время, и я думаю о тебе, что было и что есть, и „никаких мыслей нет, кроме тоски“. Думаю о том, как удивительно извращенно мыслишь ты, лишь бы оправдать себя. Думаю и о себе. Если бы я мог молиться — я ушел бы далеко-далеко. Если бы я не был верующим, то не жил бы больше. Но давно нет у меня молитвы, и я истолковал это в том смысле, что жизнь моя — в мысли, а молитва — сколько могу. И я научился читать и мыслить перед иконой Христовой, мысленно к Нему взирая сквозь строки книг и тетрадей. Я понял, что можно так жить, учиться, думать, ни к чему не привязываясь и взирая на единственный любимый Лик.

Но я был не один. Ты проделала надо мной со свойственной тебе бессознательной обдуманностью, может быть, один из самых страшных и смелых опытов, какие люди предпринимали. И результатом было то, что я не знаю — где я кончаюсь и где ты — в духе, в душе и в плоти. Незаметно так случилось, что твое девство стало биться в моем сердце; и доставляло это то такую радость, какая никому, верно, неведома, то такую скорбь, которой тоже, верно, никто не знает. Пусть иные сильно скорбят (только святые могут), но иначе, а для меня эта сила уже у предела.

Далее, вспоминал о том, как увидевши свой жизненный путь, неожиданный, скромный, но освященный надеждой, не мыслил его иначе как с тобой. Не в смысле совместной жизни (сначала, по крайней мере, я очень ее боялся — боялся, ибо страшился за твое девство), а в смысле совместного труда. Через тебя многое мне открылось, и мысль моя от тебя не отделялась. Потом я заметил, что тебе хочется и совместной жизни — и согласился с этим, увидев силу Христову.

Но если я не торопился, то, во-первых, потому что ждал воли Божьей, а во-вторых, по следующему соображению: я хотел узнать, что это не моя слабость. Почему жалкое впечатление производит, когда два существа прижмутся друг ко другу, смотрят один другому в очи и заменяют один другому всю вселенную? Пусть даже в девстве, но это не должное, и праведно спорят против этого отцы. Так вот, как прежде я спрашивал тебя о „токах“ — не это ли называется страстью? так и тут я испытывал себя. Потому-то и хотел минувшую зиму не приезжать.

И я увидел, что, насколько видит духовное око, нет у меня „привязанности“ и есть подлинная любовь. Да, я мог жить и трудиться без тебя, без физического присутствия, только мне надо было знать, что ты существуешь. И я понял, что можно и, вероятно, угодно Богу, чтобы мы жили вместе или по возможности близко. И в таком смысле я надеялся на предстоящую зиму, отчего и хотел приехать пораньше.

При этом я не забывал А. В. Я думал, что ты мучаешь его именно тем, что не сделала еще решительного шага (пострига) и что на другой день после этого шага он был бы „счастливейшим человеком“, по твоему выражению.

Не буду вспоминать о том, как ты стала периодически становиться „чужой“, как обманывала себя и меня, решительно говоря вещи, которые назавтра отрицала. Как словно видел я спокойную, рассчитанную, неумолимую, уверенную в своем успехе силу адскую, которая влекла тебя к твоему безумному шагу. И как росла скорбь и беспокойство мое, как вынимали жизнь из моего сердца.

Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой.

Ты нервничаешь, и сердишься, и, может быть, страдаешь, но ты хочешь невозможного. „Праведными“ твои заблуждения я считать не могу, а если бы и считал таковыми, быть спокойным, как Сережа, после того, как мы с тобой столько лет искали и узнавали, что такое девство, и страдали из-за этого, не могу…

Главное, чего я боюсь, это что ты естественно умрешь для меня, останется только скорбь — боюсь, что Ляли уже нет.

Боже мой, Боже мой, если бы ты видела мое сердце!»

Это письмо переломное. В нем Олег погружается на дно своей тоски. Невозможно без ответной скорби и сочувствия читать эти строки, хотя пожелтела уже от времени бумага, на которой они написаны, и писавшего их давно нет на свете. «Неуклонно, ровно сыплется мелкий песочек, как идет время, и я думаю о тебе, о том, что было и что есть, „и никаких мыслей нет, кроме тоски“», — повторяет он мою же фразу из только что полученного им письма.

Он ослабел, он томится, он ищет в себе и не находит сил, «чтобы начать опыт перерождения своего существа». Он пишет: «Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой… если бы ты видела мое сердце!» — эти слова тоже были из моего последнего письма.

Я не решалась написать Олегу всю правду о том, что происходит, и обманывать его было невыносимо. Наконец я получила отпуск и, не медля, поехала к нему на Кавказ.

Бессильной чувствовала я себя в Москве, но достаточно было двинуться поезду, чтоб снова появилась надежда: все развяжется, и мы будем все спасены. Ведь даже в поезде произошло со мной нечто, похожее на чудо — происшествие, которому и сейчас трудно найти разумное объяснение.

Дело в том, что Марина Станиславовна, провожая меня на вокзале, положила мне в ручную сумочку деньги для Олега: очередную маленькую сумму от его «мецената». В сумочке лежали также мои деньги и документы, и я старалась не выпускать ее из рук. Путь был долгий в те времена — трое суток. На второй день все в купе уже знакомы, ведется оживленный разговор. Неожиданно открывается дверь, на пороге стоит оборванный, грязный бродяга или нищий, он держит мою сумочку и говорит, обращаясь ко мне:

— Это вы забыли в уборной.

Я ужасаюсь, потом радуюсь, открываю сумочку: все в ней нетронуто. Я бросаюсь в дверь, которая уже закрылась за оборванцем, но его нет в коридоре. Я быстро пробегаю вагон: нет и нет! Я перебегаю на ходу поезда в соседний вагон — и там его нет. Никто не может мне сказать, куда исчез странный человек. На всю жизнь остается от этого человека только загадка с так и не высказанной ему благодарностью.

Олег жил на Змейке один. Он совсем не был похож на того ослабевшего, растерянного человека, каким я застала его после смерти Николая Николаевича прошлым летом. Он был теперь собранно ласков и даже не очень грустен. В нем чувствовалась независимость от жизни, какая-то кроткая над нею власть.