Невидимый град — страница 83 из 99

му?

Я застаю Александра Васильевича не одного — у него приятель, они ведут какой-то философский разговор. Александр Васильевич ласково сдержан, видно, он мне не рад. Приятель деликатно хочет уйти.

— Я тоже ухожу с вами! — торопливо говорю я. И Александр Васильевич не делает попытки меня удержать. Я прошу усиленно меня не провожать, хотя ловлю себя на отчаянной надежде: он догадается, он захочет, пойдет! Но он остается — и я долго бреду по пустынным ночным улицам и вижу во всей обнаженности свою гибель. Мне казалось, Александр Васильевич перегорел, все ушло, хотя это было не так, а как-то сложнее, но смутно я понимала, что, если бы в ту ночь он бы встретил меня по-другому, — разве я стала бы от этого счастливее?

Эта ночь была началом конца моего слепого, внезапно и коварно возникшего чувства. Я не могу назвать его сейчас любовью. Чувство это смертоносно прошлось по нашей общей судьбе, ничего не оставив, кроме могил и бессильных сожалений. Эта ночь была еще началом новой «преступной» темы моей жизни: «он мне не муж, и это был не брак». Оставалась мать, и я должна была охранять ее в своей непоправимой катастрофе. Теперь я решилась и написала Олегу всю правду о том, что уже произошло, и получила ответ.

«21 августа 1929 г. Милая Ляля, мне действительно очень тяжело. Скрывать нечего. И если не делается 40 температуры, то потому, что и все это время мне так тяжело, а во-вторых, что мне сегодня пришлось пройти 40 верст и вчера прошел довольно, дорожное напряжение берет свое.

И не права ты в своих „знамениях“ — давно известно, что летом нельзя достать билет на Кавказ в тот же день „даже через носильщика“. Ведь не могли же мы этой весной достать и за пять дней вперед, если бы не знакомства и „бронированные“ места в вагоне. Наоборот, знамение я вижу как раз в том, что носильщик предлагал тебе билет до Армавира, откуда нет ничего легче, как сесть на местный сочинский поезд, в котором всегда много мест, но это у тебя „не входило в условие“. Это и было знаком собственного произволения, которое надо было ожидать.

Дальше клевета, что мы боялись брака по своей, якобы, греховности, а А. В. не боится по чистоте. Мне трогательно и больно читать, как ты пытаешься оправдать его и себя, но все это не так.

Нет, мы хотели чистоты и потому боялись брака. А моя ошибка в том, что я переоценивал твои силы, я не смел думать о тебе, как о слабом существе, я считал тебя сильной. Если бы я знал, что ты способна одна дойти до брака, я действовал бы совсем иначе.

Скажешь, почему же любовь мне этого не подсказала? Да, видишь, я не умел понять, я был мальчиком, еще смотрел на тебя, как на существо чистое и мужественное, и, во всяком случае, не нуждающееся в таких странных „ограждениях“, как то, которое действительно было нужно.

Не клевещи, что мы были какие-то два грязных существа, которые тряслись перед браком из страха похоти, ты ведь знаешь, что это ложь. Просто мы были так наивны в своей детской простоте, что нам могли приходить такие планы, как на страх всему миру строить обитель и т. д.

И неправда, что возможно деторождение „в чистоте“, т. е. в бесстрастии. Евангелие от Иоанна в главе 1-й на это дает ответ раз навсегда: есть рождение духовное, рождение от Бога, пишет на первой же странице девственник Иоанн, „иже не от похоти плоти, не от похоти мужеския, но от Бога родишася“{190}. Стремление к девству относится именно к „рождению от Бога“, а всякое человеческое рождение — „от похоти плоти, от похоти мужеския“. От жены же требуется, по крайней мере, такое отсутствие силы девства, что она соглашается быть сосудом этой похоти плоти. Нечего тут спорить, Ляля, да простит меня Бог, но я сейчас могу об этом рассуждать больше, чем когда-либо, потому что никогда еще не было так легко в этом отношении, все это лето не было ничего „летнего“, никакой „брани“, и если бы я был способен радоваться и смотреть, мне казалось бы, что тот самый эфир, или что оно там такое, из чего сделан над нами небесный свод, что оно, это вещество, и на земле есть, и пронизывает тело человека, и дышит в нем.

Детка, дорогая, я думаю, что и у тебя такое ощущение. Раньше оно бывало в связи с тобой, теперь как-то органически входит. Да укрепит Господь, чтоб не ошибиться!

Конечно, я не могу тебя покинуть. Постараюсь приехать и по возможности скорее.

Только одна Ляля по отношению к Лелю не была Эпистимой, но, Боже мой, и в это единственное место в мире, где без протеста души можно было помыслить любовь, и в это место закралось „ребро“! Ну, как мне не скорбеть? Не подумай, не об абстракции жалею я, не о том, что „образ не удался“, а о живой детке моей.

Все-таки то прошлогоднее было изменой мне и Христу. И брак — измена, и не дай Бог последствий — все они будут изменой на измену, хотя ты „внутренне“ и верна.

Ляля, детка, ведь кроме тебя — сложной и вместе „простой“ — ничего нет в мире.

Не утешай себя тем, что „для нашей любви нет формы на земле“, эти слова ранят, есть тысячи форм, и уж во всяком случае, это не понуждает замуж. Еще больнее, когда утешаешь меня „выгодой“, — теперь, мол, нас с тобой „не подозревают“. И ты можешь это написать!

Ляля, теперь ты все прошла. Может, теперь приедешь? Я всегда жду. Да хранит тебя Господь. Прости. Целую крепко. Л.».

Это было последнее письмо Олега.

Он ушел на Красную Поляну: эти «сорок верст» и предстояло ему, вероятно, пройти в день написания его последнего письма. На Красной Поляне Олега застала Настя Скороходова с друзьями, прошедшие горами через перевал с Кубани. Сережа предпринял поход, чтоб развлечь горевавшую по сыну сестру. Кроме того, он решил к тому времени жениться и вел к Олегу свою невесту. Это было последнее с Олегом свиданье, подробности которого я не устаю выспрашивать у Насти при каждой встрече и теперь, в конце своей жизни.

«Олег был печальный и сосредоточенный, — рассказывает Настя. — Он сказал: „Я кончаю работу, она свалилась на меня вопреки моему настроению. Мне необходимо от нее отделаться“. — „О чем ты пишешь теперь?“ — „О литургии. А перед этим написал об экономике. Вот видишь“, — он показал на исписанные мелким почерком тетрадки, завернутые в клеенку. — „А почему в клеенке?“ — „Я ее держу в дупле на всякий случай, жаль, если пропадет. Я ее кончаю и скажу тебе, пожалуй, о своем решении: я еду в Москву к Ляле. Буду около нее в любом положении“. — „Как же ты будешь там жить? Ведь С.{191} собирается уезжать в Польшу, ему запретили продолжать дело“. — „Может быть, поступлю в дворники или еще куда-нибудь, все безразлично. Я спасу ее, освобожу и увезу“. — „А мать?“ — „Все само устроится“, — сказал Олег и прекратил разговор. У него было такое лицо, что я не посмела больше расспрашивать».

В последних числах августа, накануне намеченного Олегом отъезда, на Красной Поляне появились военные люди. Они арестовали всех троих монахов, а кельи их подожгли. Арестованных перевезли в Новороссийскую тюрьму. Это рассказал нам проездом через Москву один из арестованных в те же дни и быстро выпущенных соседей Олега по Змейке; он бросил свое хозяйство и уехал на противоположную окраину России.

Вскоре был арестован в Майкопе и Сережа. Валек, подъезжавший в это время ко двору с возом сена, сообразил о происходящем в доме и, под прикрытием воза, сбежал. Он скрывался долгие годы, меняя места и работу, скитаясь иногда как бродяга, питаясь как зверь на свалках. Изредка появлялся он у Насти только на одну ночь и снова безвестно исчезал. Так пережил он десятилетие гонений и фантастических процессов, изобретаемых в сталинскую эпоху. Началась Отечественная война. Валек попал на фронт и вернулся уже открыто в семью инвалидом.

Тянулся 1930 год, предсказанный Олегу Зубакиным. Потом рассказывали очевидцы: в Новороссийскую тюрьму{192}перевезли множество монахов, арестованных повсеместно в горах. Это было «мероприятие» по очистке гор от свободных нищих насельников. Стариков и молодых, женщин и мужчин гнали по трудной дороге через несколько перевалов с долины Псху и других мест их поселений. Молодые вели стариков, некоторые не вынесли пути и умерли в дороге. Всех погрузили у моря на баржи, везли в невыносимой тесноте, как негров во времена работорговли. Монахи плыли и пели молитвы.

Мало кто из них уцелел после ссылок и тюрем: кто умер, кто был казнен. О. Даниила и Сережу вскоре расстреляли: одного тут же в Новороссийской тюрьме, другого — в Майкопе. Боря по молодости получил всего пять лет лагерей. В те же годы были расстреляны толстовцы: Митрофан и дядя Коля Сутковой, в разных местах и по разным «обвинениям». Чета Биронов попала в лагеря, вышла оттуда живой и дожила где-то в провинции свой век. В 1964 году умер Михаил Николаевич. Людмила Дмитриевна написала мне тогда: «Последнее время он сильно томился душой, сильно устремлялся в мир горний, но все же не желал так скоро покидать землю. Совершалась внутренняя борьба. Тело томилось от сильных болей в желудке, четыре года он лежал неподвижно без памяти. Затем тихо отошел в вечность». О себе старая, больная и нищая Людмила Дмитриевна просила одного: не помогать ей и ничего не присылать. Она умерла года через два после него.

Олега «судили» тщательно, им заинтересовались, его перевели в тюрьму в Ростов-на-Дону. Его жизнь явно хотели сохранить. Следователь, казалось, был под обаянием личности Олега, так и сказал сестре Олега, которую мы посылали на разведку. Мы поняли со слов следователя, что Олег доверял своим судьям, говорил открыто, развивал перед ними свою экономическую систему, близкую к учению Г. Джорджа. Ему казалось, что она могла спасти Россию в трудном аграрном переустройстве, предпринимаемом в те дни: по стране шла «коллективизация».

Олегу предлагали ценою сохранения жизни полный отказ от своего мировоззрения и переход на работу в органы безопасности. Сестра привезла записку из тюрьмы: Олег просил только немного свежих яблок и еще передать «сестрам», чтоб его не забывали. Это все, что мы узнали. Об остальном — догадывались…