Невидимый град — страница 86 из 99

Несколько женщин — кто лежал, кто сидел на узких койках, стоящих голова к голове по стенам. Бледные лица, серьезные без улыбки, настороженно обратились ко мне. Мое «здравствуйте» прозвучало здесь неуместно и осталось без ответа. Мне молча указали мою койку. Сколько времени суждено мне так сидеть в бездействии под неусыпным «глазком» в двери? Этот глазок и правила, под ним висевшие, где точно регламентировались все возможные наши проступки («не подходить к окну, не говорить громко и т. д.») и указывались последующие за них наказания. Сколько раз глядя на них я думала: как не ценят люди на воле своего простого и несомненного счастья не видеть с утра и до утра (в камере не тушился на ночь яркий свет) одни и те же слова угрозы, не видеть равнодушного человеческого глаза, время от времени глядящего на тебя сквозь дверь.

Глаза дежурных охранников были разные, и так ли они все были к нам бесчеловечно равнодушны? Помню, прежде чем попасть мне в эту постоянную камеру, меня привели на несколько часов в тесную каморку без окон, наподобие ящика, в котором нельзя было вытянуться во весь рост, где не хватало воздуха, и я стала задыхаться. Мной овладел ужас. И тут я увидала, что в дырочку (в «глазок») на меня смотрит человеческий глаз, и я услыхала тихий голос, полный несомненного сочувствия: «Не волнуйтесь, вас сейчас отсюда переведут, немного потерпите!» Только голос и зрачок какого-то тоже зависимого человека: конвоира, часового — и мне сразу стало легче дышать.

Был и другой случай в нашей общей камере. Ежедневно часовой входил к нам по утрам и открывал наше окно, чтоб проветрить помещение. Солдаты сменялись, и в очередь с ними появлялся совсем молодой белокурый паренек. Он с любопытством разглядывал нас. Но однажды, когда нам было отчего-то полегче на душе, одна из нас встретила его улыбкой, и потом все мы почему-то ему заулыбались. Парень остановился на минуту, как бы донельзя изумленный, его молодое лицо дрогнуло, и он растерянно нам в ответ в голос засмеялся. Потом, видно, вспомнил, что совершил преступление, обеими руками закрыл лицо и бросился опрометью к двери. А в двери за ним, конечно, следил глаз уже другого человека, и больше наш парень не появился никогда — поплатился, наверное, за свою простоту.

Нас не истязали, не подвергали прямым физическим пыткам. Они, наверное, существовали для других категорий преступников. В чем же было преступление этих пяти женщин, с которыми я провела два месяца во внутренней Лубянской тюрьме? Однажды мы пообещали друг другу, что оставшиеся в живых напишут историю нашей камеры. Я выполняю это обещание.


Пожилая женщина, привезенная вместе со мной, Екатерина Павловна Анурова, в прошлом учительница и либералка, как и все лучшие женщины ее поколения, занималась кооперацией, разновидностью «хождения в народ» XX века. Я видела впоследствии ее мать — это была совсем простая крестьянская женщина в платочке узлом под подбородок.

Екатерина Павловна никогда не выходила замуж и, подобно Ольге Александровне Немчиновой, отдала жизнь идее служения добру. Под старость она поняла это добро как служение Христовой Церкви, потому что только здесь она увидала его неугасимо теплящимся сквозь изменчивую историю мира. Она была предана идее Церкви до самозабвения. Они с матерью, как и я со своей, были одни на всем белом свете.

Екатерина Павловна была сурова, фанатична и невзлюбила меня сразу. Ей подозрительно было во мне все: начиная со свободы моей критики сектантства и формализма, встреченного мною и среди церковных людей, здесь именно меня и оскорблявших, и кончая моей короткой стрижкой и завивкой. Мы провели с Екатериной Павловной бок о бок полгода по тюрьмам, мы заботились друг о друге, как могли, но она ни разу мне не улыбнулась. За время нашего совместного заключения Екатерина Павловна ни разу не нарушила поста, несмотря на то, что кормили нас либо мясной похлебкой из каких-то отбросов, либо густо сваренной перловой кашей без всякой приправы. Еще полагался нам черный хлеб. Хлебом с водой и питалась Екатерина Павловна. На Лубянке передачи из дому не полагались.

Екатерина Павловна, как и я, не состояла ни в каких политических организациях и не имела к ним расположения. Но она не посещала храмов, где поминался митрополит Сергий, и считала его «политику» в Церкви падением православия. При аресте она успела условиться с матерью ни в чем не обманывать из «жалости» друг друга и принять покорно свою судьбу.

Зоя Петрова, молодая прекрасно сложенная, привлекательная женщина с чудесным голосом. Даже на Лубянке она потихоньку пробовала нам напевать. Ее привезли сейчас неизвестно по какой причине из Соловецких лагерей, где она отбывала 10 лет наказания взамен расстрела. По ее словам, она принадлежала к компании московской молодежи, увлекавшейся в те годы запрещенной поэзией Есенина. Вся их вина заключалась, возможно, в вольных разговорах, но Зою обвинили в «антиколхозном направлении» их кружка. Я не берусь быть ее адвокатом, но… Зоя — и политика! Я могу свидетельствовать, что не видала женщину «типичнее» Зои, женщину, лишенную каких бы то ни было общественных идей и интересов. Она была призвана только к женской жизни, то есть любви к мужу и детям, и готова была из рук всякого мужчины легко принять и так же легко отдать любые идеи, если только она отдавала этому мужчине в обмен свою душу и тело. Наказывать ее лишением свободы было, по меньшей мере, бессмысленно.

В лагере она влюбилась в одного из своих начальников (Зоя пела в лагерном театре и была на общем фоне очень заметна), он стал ее негласным мужем и обещал жениться на ней по отбытии срока. Это случалось нередко в лагерях, тем более что и сам он был из заключенных. И вот теперь начинается пересмотр ее старого дела. Ей угрожали новым обвинением. Она надеется теперь на своего «муженька», о котором говорит с восторгом и преданностью. Надеется, что «онто ее отхлопочет»!

И она поет нам вполголоса и думает только об одном — о своей загубленной и уходящей молодости. Как ей хочется жить! Внезапно разбуженная на ночной допрос, она бледнеет, но привычными, жалкими, трогательными движениями пробует пудрить носик зубным порошком (нам выдавали на Лубянке порошок и мыло!). Мы, остающиеся, наблюдаем и жалеем ее, такую молодую, красивую и уже погубленную. Зоя возвращается в камеру через несколько часов, измученная, валится без слов на койку и долго плачет в подушку. Наутро она рассказывает нам… Все ясно: «муженек» за нее не заступился, есть признаки, что он даже делает себе за счет Зои карьеру. Победила ли Зоя разочарование, осталась ли сама жива? — на эти вопросы я уже не получила ответа.

На третьей койке, почти никогда не вставая и не шевелясь, лежало существо, похожее на индусского факира. Это был скелет, обтянутый бледной кожей и лишенный женственных форм. Голова скелета была перевязана длинным женским чулком, наподобие чалмы, чтобы не мешали волосы. Тело тонуло в полуистлевшем халате и просвечивало сквозь дыры. Ввалившиеся глаза сосредоточенно смотрели внутрь себя. Но все же это была женщина, и звали ее Юлией Михайловной де-Бособр. Когда Юлия Михайловна изредка нам улыбалась — она становилась лучше красавицы. Сидела она здесь уже два года по делу своего мужа, дипломата, и была уверена, что его уже нет в живых. К своей судьбе она относилась с завидным равнодушием.

Впоследствии я узнала, что муж ее был расстрелян, а сама она получила сравнительно легкое наказание и, отбыв его, была «выкуплена» в Англию своей бонной за крупную сумму валютой, что практиковалось в сталинской России.

Четвертой сокамерницей была жена известного ленинградского ботаника, ближайшего помощника Николая Ивановича Вавилова, ни имени, ни фамилии которой я не помню. Несомненно, что муж ее был невинным, влюбленным в науку человеком, подобно Н. И. Вавилову. Судьба этой женщины осталась мне неизвестной.

Пятой была молчаливая московская «советская» дама средней руки, жена какого-то партийного чиновника. Она пробыла с нами недолго, и мы почему-то инстинктивно опасались при ней откровенно говорить. Ее вызывали два раза на допрос. После второго допроса она пришла совершенно успокоенная, с вечера собрала свой нехитрый багаж и прилегла на койку, не раздеваясь. В полночь ее вызвали «с вещами». Это значило — ее переводят в другое место либо выпускают. Она сдержанно с нами простилась. Было ясно, что она выходит на волю. Ясно нам было и другое — на каких условиях ее выпускают.

Шестой была я. День и ночь ломала я себе голову, какое обвинение мне предъявят и что было поводом к моему аресту. Впрочем, терзала меня лишь одна мысль — о матери. Но в первую же ночь я получила неожиданное утешение.

Мне приснились Олег и Михаил Александрович. Они находились со мной в каком-то помещении, похожем на храм. Одежда, лица и самый воздух вокруг — все светилось. Они радостно обнимали меня и говорили: «Наконец-то ты с нами!» Вот и все мое утешение, после чего я проснулась успокоенной и утвержденной.

С Александром Васильевичем в сердце своем я рассталась навсегда: ложь и несчастье моей жизни кончились! А если встретимся, думала я, он останется мне другом и братом, как оно и было между нами сначала. Мы забудем наш несчастный брак.


Наконец через две недели ожидания меня вызывают днем и ведут длинными коридорами и лестницами, почти роскошными, с ковровыми дорожками. Только пролеты клеток для чего-то густо зарешечены. Догадываюсь: люди кончали собой, бросаясь в пролеты…

По внутренним переходам, наконец, меня приводят в учреждение, где все обычно: по коридору ходят свободно люди. Много воздуха и света. Меня вводят в один из кабинетов. Часовой остается за дверью.

За столом молодой человек, развинченный, бледный, с изящно-небрежными манерами — ему бы танцевать в ночном баре, потягивать вино из тонкого бокала… Обостренными нервами ощущаю, что я для него «не фигура», мне не придают особого значения. Молодой человек меня недолго допрашивает и предъявляет обвинение: я арестована за участие в организации «ИПЦ». Я ничего не понимаю. Молодой человек мне не верит. Наконец снисходительно объясняет: