Я рассказала Людмиле Вячеславовне о вызове к Перминову. Она задумалась и ответила:
— Вы правильно вели себя до сих пор. Вам остается только держаться того же и в дальнейшем. Они уважают, в конце концов, только нашу нравственную стойкость. Вас не будут вынуждать у них сотрудничать, так как такие сотрудники, если даже временно и сдаются, им мало полезны: перед первой же явной подлостью вы все равно спасуете! Вас ожидает другое: за вами непременно установится среди ссыльных подозрительная репутация: ведь здесь все на виду, и «внимание» начальства к вам будет замечено. Перминову вы, может быть, даже нравитесь как женщина или просто любопытны ему. Но и тут не бойтесь: он не рискнет своим положением. Вы только приготовьтесь к необходимости долго терпеть…
В назначенный день я пришла к Перминову. Он встретил меня с подчеркнутой любезностью: он встал мне навстречу из-за стола, подал руку, помог снять пальто и сам повесил его на вешалку у двери. Подвинул мне кресло. Внимательно и дружелюбно стал меня разглядывать. Он стал меня вызывать к себе нечасто, но регулярно: ему это было легко, но мне… я каждый раз тряслась в ознобе, ожидая неведомой опасности. Но тем не менее ни разу ни одного намека себе он не позволил, и я стала успокаиваться. Так продолжалось около года, пока, наконец, Перминова куда-то не перевели, и на его место приехал новый начальник. Это был тот самый Жук, который вызывал меня в Новосибирске.
Новый начальник коротко спросил меня о жизни и работе, среди разговора мельком спросил и о том, как относился ко мне Перминов. Я отвечала точно и по всей правде: к счастью, мне нечего было скрывать. Жук очень деликатно упомянул мне: «Какая у нас сплоченная, интересная среда, и как бы я желал вам в нее войти…» Я промолчала. Ни разу он больше меня не вызвал и оставил в покое.
Желали ли мне мои начальники добра — сказать трудно. Одно несомненно, они не могли не знать, какое пятно накладывало на меня их внимание в глазах окружающих. Я вспоминала совет Людмилы Вячеславовны и терпела. Сколько же терпения надо было в себе накопить, чтоб выдерживать подозрительные взгляды и намеки окружающих. «Терпеть и мужаться», — писала мне Людмила Вячеславовна. Но вот и письма прекратились: Людмила Вячеславовна ослепла и вскоре умерла.
Терпеть надо было и ради мамы: ей понадобилось не меньше терпения, хотя она оставалась будто бы на воле и жила в Москве. Ей пришлось испытать многое из-за моего ареста. Соседи по квартире пытались отобрать у мамы ее жилплощадь, вымогали у нее под разными предлогами понравившиеся вещи. Приближалась паспортизация — и маму запугивали грозящим ей выселением из Москвы. Одной, стареющей, больной — куда? Она изнемогала, теряла рассудок, как уже было с ней после гибели отца. Однажды утром Шура ее нашла на бульваре, где мама просидела всю ночь, забыв, как идти домой.
Но как только она поняла, что я борюсь за нашу общую жизнь и буду бороться и жить, она вновь возродилась, вернулась к самой себе. Такой ее сделала деятельная любовь, пробудившая природный ум и способности. Она без посторонней помощи поменяла свои две комнаты на одну небольшую в том же доме. Продала все лишние вещи, жила на эти деньги и помогала первое время нам. Она победила неприязнь соседей, встретивших ее, мать ссыльной, в штыки.
Потом пришла новая беда: началась паспортизация, проверка населения столицы и массовое выселение граждан. У кого из нашей интеллигенции не было арестованных в семье? И тут Александр Николаевич Раттай предложил моей маме с ним расписаться, чтобы переменить фамилию и упрочить положение. Он делал это бескорыстно. Мама согласилась — все для меня!
Мир «униженных и оскорбленных» существует во все времена, только он меняет до неузнаваемости свои формы и обличья. Теперь моя мама жила в его центре и несла унижение с необычайным достоинством. Ее отношения с Александром Николаевичем не изменились ни в чем. По-прежнему он ежедневно ее навещал, по-своему о ней заботился, попрекал и сердился. Так же время от времени швырялись об пол его вечные часы с мамиными инициалами. Так же в сердцах хлопал Александр Николаевич дверью, уходя.
Из Дрезны приезжала Шура и проводила с мамой все свои свободные дни. Приходила Елена Константиновна Миллер, бывший завхоз нашей «Бодрой жизни». Она первая из знакомых, вслед за Шурой, явилась к маме после нашего ареста. Прошла с независимым видом под сверлящими взглядами всего двора, в старомодном на голове «токе» времен империи, с завитыми седеющими кудряшками вокруг худого и надменного личика, с гордо поднятым подбородком и пронесла бесстрашно в «авоське» сверток с письмами Олега, уцелевший во время обыска: мама безошибочно угадала, где мое единственное сокровище.
Тогда же навестила героически мою мать и Людмила Владимировна Маяковская.
Александр Васильевич поступил на работу экономистом. Сослуживец его, молодой «вольный» бухгалтер предлагает ему угол в своем доме. Его жена, разбитная, резкая в слове, соглашается принять нас вместе с Мурзилкой, что и решает окончательно вопрос о квартире. Мурзилка — это всего-навсего молодой пес вроде крупной лайки, помесь нескольких пород. Он весело переносит свое сомнительное происхождение. Его оставила мне Людмила Вячеславовна, уезжая, и я дала ей слово собаку не бросать. А Маруся любит животных. Мы переезжаем из своей «гостиницы» к Марусе. Ничего, что мы спим теперь с Александром Васильевичем на деревянном щите, который убирается на день, в тесной проходной комнате. Зато Александра Васильевича ежедневно ожидает горячий обед и чистое белье.
Я превращаюсь в сибирскую хозяйку. Я учусь топить русскую печь, выпекать хлеб из муки, которая нам полагается на паек. Я достаю, вымениваю, покупаю какие-то продукты, целыми днями чиню и утепляю наши отрепья. Наконец, устанавливается санная дорога по Оби, и к нам приходит посылка с теплыми вещами. И — верх мечтаний — я сама посылаю матери в Москву, которая, по слухам, сейчас голодает (результат раскулачивания деревни), посылаю ей посылку с сибирским сливочным маслом и поверх него — смолистой кедровой шишкой, наполненной орехами! Шишку я вложила в посылку как символ жизни, возрождения. Сибирский, суровый климат здоров, я выбегаю теперь часто на мороз неодетая и никогда не простужаюсь.
Из моих писем к матери:
«26 сентября 32 г. Колпашево. Мамочка, родная, я получила вчера твою телеграмму в 31 слово, из которой поняла одно, что ты больна и не приедешь… Я думала, что ты радовалась в день твоих именин, получив известие о том, что я, наконец, приехала, а ты грустишь. Ну как мне тебя убедить в том, что я здорова, весела и полна жизнерадостности! Неужели ты думаешь, что я тебя обманываю! Ведь я же сама тебе дала клятву писать только правду… Продукты здесь есть все и, видимо, дешевле, чем у вас. Александр Васильевич зарабатывает около 200 р. Самое сложное — устройство с квартирой, но как раз вчера мы, наконец, перебрались в почти отдельную комнату, очень чистенькую и у одиноких людей, но я должна ее стеречь и потому не могу поступить на работу. Материально я без работы смело обойдусь, буду устраиваться с квартирой так, чтобы зарабатывать лишь для того, чтобы посылать тебе… Никаких продуктовых посылок не посылайте… Я все ждала тебя, но, пожалуй, хорошо, что ты не приехала. Мамочка, не огорчай меня, не тоскуй, а радуйся, что мы с тобой будем вместе, что это счастье нам подарено… Не знаю уж, о чем тебе и писать: о переживаниях — не хочется, а основной тон моей душевной жизни — в каждом письме. Главное, это приобрести самостоятельное жилище, чтобы можно было сделать запасы на зиму, пока дешевы овощи и т. д. Мы тут начали одну постройку, я рискнула ста пятьюдесятью рублями (моя доля), но думаю, что все это провалится, поскольку А. В. внес туда метод полного доверия, не оформляя договорных отношений и т. п. Трудно мне с ним, хотя и хороший он, и теперь наши отношения сложатся легче и в той форме, в которой они были много лет тому назад: мы оба пришли к заключению за эти полгода, что брак был ошибкой… Я поставила себе целью довести дело до конца, устроиться и, если возможно будет, отделиться хозяйственно только после устройства. Конечно, это все я пишу только для тебя. Мой идеал в будущем — жить только с тобой».
«30 сент. 32 г. Мамочка, ты пишешь „ужасное слово — разлука“, а я каждый день думаю — какое чудесное слово свиданье и надежда, ею только и жив человек… Как хорошо бы я жила, если б знала, что так далеко и в то же время так близко (что значит для любви пространство!) моя родная ясно и в простоте переживает посланное испытание… Сейчас мои досуги омрачаются мыслью о твоем состоянии… Когда я вечером выхожу на опушку соснового леса, на которой стоит наш домик, и смотрю на высокое северное небо или на закат на берегу Оби (тут прекрасные невиданные мною закаты), я грущу, что ты не разделяешь моего настроения, краски меркнут, и я ухожу домой. Мамочка, то, что нам суждено еще быть вместе, это такое счастье — неужели трудно потерпеть одну зиму! А потом ты слишком много возлагаешь надежд на свои и мои заботы о самих себе. Судьба сама ведет нас как надо и как лучше… Насчет электричества — ну, это преувеличение. Есть в одном или двух домах. Но планы — планы здесь огромные, и сейчас уже идет громадное строительство. Где я буду работать, когда смогу, не знаю. Мне предлагают секретарем в Окрплане, но я больше хочу по хозяйственной линии. Здесь с весны разовьется кролиководство, пчеловодство, и, может быть, там и устроюсь на службу. Это ведь моя давнишняя мечта — стать таким „водом“. Ну что загадывать далеко, вот сейчас сижу в тепле, около меня стоит фоксик Джек, на плече у меня один котенок, на коленях другой. На столе поет самовар. Хозяйка сажает в печь хлебы и все время приговаривает: — Ух, ты, язви твою душу! — это сибирское ругательство. Она совершенно дикая женщина, но ко мне пока добра. Хозяин в своей комнате бреется и ругает колпашевскую скуку (слова для меня непонятные — за последние месяцы так много содержания и впечатлений). А. В. ушел по квартирным делам, ну вот я и пишу тебе. Мамочка, сделай это для меня, радуйся жизни, столь милостивой к нам, и старайся всеми силами поправляться для будущей жизни со мною.