Невидимый всадник — страница 2 из 2

Часть первая

I

Я покрутилась около вагона, ожидая, что вот-вот появится знакомая фигура в длинной шинели с железнодорожными петлицами. Но никого не было.

Володя встретил меня уже на выходе из тоннеля. Я стояла посреди Каланчевской площади в совершенной растерянности.

Не то чтобы меня смутил страшный шум и суета, хотя, конечно, этого имелось много больше, чем даже на нашем знаменитом Пречбазе. Кутерьма была невероятно пестрой. Громоздкие автомобили неизвестных мне заграничных марок обгоняли узкие санки с толстыми кучерами на козлах. Казалось, что сани, которые, вероятно, катили лихо, стоят на месте, а возницы горячат коней и дергают локтями, вроде бы они мчатся, для какой-нибудь киносъемки.

Пешеходы с настырностью самоубийц бросались прямо под копыта лошадей, непонятным мне образом возникая целехонькими на противоположном тротуаре.

Люди выглядели тоже по-разному: то прилично, даже хорошо одетые, то обтрепанные, и не видно было привычных кожаных тужурок или солдатских шинелей.

Все разбегались в разных направлениях, как будто гонимые центробежной силой. Только снег, который тоже падал очень быстро, словно подчиняясь общему ритму, косил в одну сторону.

Но главное, что поразило меня и я прямо-таки не могла оторвать от них глаз, это афиши. На них мелькали знакомые фамилии: Рейзен, Максакова, Ирма Яунзем… Степан Кузнецов выступал в каком-то «Зимнем Эрмитаже»…

Почти все они приезжали к нам на гастроли. Но сейчас я вдруг осознала, что буду жить в одном городе с ними, видеть и слушать их, когда захочу. Еще я заметила чайку, распростертую над длинным, в два столбца перечнем знакомых пьес. Это была захватывающая литература, запросто развешанная на заборах. На нее летел торопливый косой снег.

Тут меня и схватил своими ручищами Володя Гурко. Он был в длинной шинели, перекрещенной новенькими ремнями, скрипевшими при каждом движении. Кроме того, он еще издавал легкий звон: у него на сапогах были шпоры!

— Володечка, ты в кавалерии? — радостно удивилась я.

— С чего ты взяла? На транспорте — как всегда.

— А шпоры?

— Такая форма. — Володя подхватил мой чемодан, мы вошли в переулок, уставленный сугробами.

— Вот! — гордо указал Володя на узкие санки. На козлах сидел молодой человек в такой же шинели и фуражке, как у Володи, из чего было видно, что выезд служебный.

Очарованная необыкновенными афишами, я заметила крупные буквы еще какого-то анонса: «Яков Рацер».

— Володя, кто это, Яков Рацер? — замирая, спросила я. — Певец? Скрипач?

— Нэпман, — ответил Володя, — дрова, уголь, пиломатериалы.

…Мы обменялись короткими репликами, из которых ничего существенного друг о друге не узнали. Между тем сани свернули в неказистый кривой переулок, оттуда в другой такой же и пошли петлять по улочкам, поразившим меня обилием старых домов вперемежку с ободранными часовнями и пустырями. Москва, которая мне всегда представлялась Кремлем, Большим театром и консерваторией, казалось, существует где-то за тысячу верст отсюда.

Сани остановились около приземистого, когда-то белого, а теперь серого, с осыпавшейся штукатуркой дома.

Володя сказал:

— Это наше транспортное общежитие. Вот тебе ключи, второй этаж, моя дверь первая налево.

— Как, ты уезжаешь?

— Служба! — бросил Володя и озабоченно скрипнул ремнями.

Сани отъехали, оставив меня одну перед обшарпанной дверью.

В коридоре пахло кошками и подгоревшей пшенной кашей.

Я вставила ключ в замочную скважину, но повернуть его мне не удалось. Опустив чемодан на пол, я примерялась так и этак, ключ не поддавался.

Пока я шебуршилась около двери, рядом, из соседней комнаты, послышался женский голос:

— Кто там?

Я растерянно ответила, что приехала к Гурко и не могу открыть дверь.

— А вы и не откроете, — сообщили мне жизнерадостно, — идите сюда.

В неубранной комнате сидела молодая тощая женщина с колкими глазами. Она кормила грудью ребенка.

Я попросила разрешения оставить чемодан до вечера. Мне не терпелось поскорее добраться до Кремля, Большого театра и консерватории.

Я чувствовала, что должна сделать это немедленно, как будто мне предстояло сегодня же покинуть Москву, — у меня было именно такое ощущение…

На Тверской, рядом с кино «Арс», приютилась маленькая шашлычная. Я решилась зайти туда именно ввиду скромности заведения.

Конечно, меня привлекала «Большая Московская» на площади Революции, со своим внушительным подъездом и вереницей извозчичьих саней перед ним. Удивительным образом на них сохранились от старых времен бархатные полости, обшитые мехом, который показался мне даже собольим. А на извозчиках были синие поддевки и черные шляпы с загнутыми кверху полями. Ну, это еще куда ни шло, но откуда взялись молодые, холеные жеребцы, перебирающие стройными ногами с перевязанными бабками, словно боксер на разминке? Наверно, коннозаводство тоже «в порядке нэпа» передали частникам. Я была убеждена, что Советская власть, погруженная в дела мирового масштаба, не может заниматься такой ерундой, как рысаки.

Мне хотелось также спуститься по крутым ступеням в подвал ресторана «Медведь» на углу, против Китайгородской стены с ее живописным букинистическим базаром, как раз на том плавном и чем-то очень привлекательном спуске, которым площадь словно стекала вниз, к скверу перед Большим театром.

Впечатление именно текучести получалось оттого, что сверху, от Лубянской площади, двигалось множество людей. Шаг их был энергичен, а жесты тех, кто на ходу разговаривал, решительны. Видно было, что каждый в этой толпе обременен важными государственными делами.

И даже тот шикарный, чуть только потраченный молью медведь, что стоял у входа в ресторан, поблескивая стеклянными глазками, имел какой-то деловой вид.

Это оттуда я нечаянно свернула направо в тихую улочку, где только серые дома и угрюмые подворотни да еще испугавшая меня вывеска: «Управление нежилого фонда» — что это? — и вдруг словно вынырнула на ослепительный берег…

Кузнецкий мост! — догадалась я неизвестно как: просто потому, что улица была широка и падала, как водопад в пене и брызгах… Пена — из лошадиных морд, брызги — тающего под копытами снега…

Тот самый Кузнецкий мост!.. И «вечные французы» тоже были тут! «Парикмахерская Поль», — прочла я с трепетом, и рядом, в витрине книжного магазина, развернутый альбом с иллюстрацией Дорэ.

Бегом бежал по Кузнецкому мосту служащий люд: все портфели, сплошные портфели… Толстые, с медными замками, обреченно влекомые за толстые ручки, как ядро каторжника. Легкомысленные, легковесные, играющие в руке, словно веер или трость. Замызганные, вытертые по краям, похожие на колоду старых карт, однажды предсказавших несбыточную судьбу и хранимых из благодарности. Портфели, полные надежд, и портфели неудачников… Я вошла в портфельный поток и плыла, и плыла… Пока меня не выбросило на булыжную отмель Тверской.

Нет, я не рискнула перешагнуть порог великолепной «Большой Московской» и «Медведя», и тем более отеля «Савой», смутившего меня самим своим историческим названием. Подымаясь вверх по Тверской, я заметила втиснутую между большими домами узкую дверь, лаконично возвещавшую: «Шашлыки».

Я только что собралась толкнуть ее, как дверь распахнулась, и на меня наскочил молодой человек сильно навеселе. Несмотря на это обстоятельство, он вежливо извинился, окинул меня мутным взглядом и тотчас вслед за мной вскочил обратно в узкое, словно коридорчик, помещеньице. В нем носились клубы дыма и запахи жареной баранины.

Хотя стоял еще день и, по всей видимости, людям полагалось служить службу, коридорчик был битком набит. Свободного места не оказалось, но молодой человек, следовавший за мной, сунулся за пыльную бархатную портьеру, и оттуда, как в сказке, немедленно появились столик и два табурета.

Таким образом, мы с этим пьянчужкой за него уселись, и нам ничего другого не оставалось, как глазеть друг на друга, пока хозяин, толстый грузин в мутноватом белом колпаке и фартуке, накрывал столик, оснащая его блестящими предметами неизвестного мне назначения.

Пьянчужка оказался едва ли старше меня, невысокий, с таким маленьким худым лицом, что теперь, когда он сидел смирно и незаметно было, что он выпивши, его можно было принять за мальчика.

Мокрая светлая прядь падала ему на лоб и делала его каким-то жалким.

— Товарищ редактор! — позвал молодой человек, и хозяин тотчас подплыл к нам с вопросом:

— По-карски?

Я кивнула.

— И тебе? — обратился он к пьянчужке.

— По новой, — ответил тот загадочно, и хозяин исчез за портьерой.

Дальше сидеть так и молчать было просто глупо. Я решила взять инициативу на себя: мой сотрапезник был не так уж пьян и вообще чем-то мне понравился.

— Вы всегда тут… — я замялась, не зная, можно ли назвать шашлык обедом, — кушаете?

— Всегда. С тех пор, как ушел из дому, — ответил незнакомец, слегка заикаясь, но видно было, не оттого, что пьян, а вообще он немного заика. Вскоре я перестала замечать это.

Насчет дома мне все стало понятно: он ушел от классово чуждых родителей, и ничего особенного нет в том, что от расстройства выпил.

— А кто были ваши родители? — спросила я. Поскольку он начисто порвал с ними, то они вроде бы уже и не существовали.

— Партработники, — к великому моему удивлению, ответил юноша, горестно махнув рукой.

— Почему же вы от них ушли?

— Потому что я поэт, — твердо ответил мой собеседник, — я поэт Овидий Горохов. Вы можете называть меня просто Димой.

Я ждала дальнейших разъяснений, но тут прибыли шашлыки и графинчик водки.

Последний раз я ела много часов назад в вагоне. Я набросилась на шашлык и не сразу заметила, что Овидий грустно смотрит на графинчик, но не пьет.

— Что с вами, Дима? — спросила я, сытая и полная участия.

— Если я выпью, — ответил поэт печальным голосом, — я тут же свалюсь под стол. Это уже было.

— Так не пейте! — испугалась я.

— В моем положении пить надо, — произнес Овидий с нажимом на слово «надо» и поперчил шашлык, использовав продолговатый сосуд, блестевший, как труба духового оркестра.

Я молчала, теряясь в догадках относительно драматической судьбы моего собеседника.

— Видите ли… Как вас зовут? Тая? Прекрасное имя. Действительно, в вас есть что-то от таяния… От таяния снегов.

Мне стало неудобно от такого поэтического оборота дела, и я поспешно добавила, что вообще-то меня зовут Лелька.

Овидий игнорировал «Лельку» и продолжал:

— Так вот, Тая… Мои родители меня не понимают. Они думают, что поэты не нужны нашей эпохе.

— Глубокое заблуждение! — горячо сказала я.

— Они хотят… — Овидий перегнулся через стол и шепнул: — Чтобы я учился на инженера… А?

— Ну и ну! — отозвалась я возмущенно.

— А мой папа, ползучий эмпирик, говорит, что стихи «не мужское дело».

Отец — эмпирик! Ужасно! Где же теперь живет Овидий?

— Я ночую на Твербуле, у пампуша. Его близость поддерживает меня.

— Чья близость? — робко попыталась я уточнить.

— Пампуша. Памятник Пушкину на Тверском бульваре… Вы, наверное, не москвичка? — сразу догадался он.

Пришлось признаться, что в Москве я всего лишь первый день.

— А где вы будете ночевать? — Возможно, он хотел пригласить меня к пампушу. Я поспешила сказать, что ночую у своего друга.

— А почему вам обязательно надо пить? — спросила я, заметив, что Дима все еще печально смотрит на графин.

— Все поэты пили. Верлен, например, так тот просто не высыхал.

Насчет Верлена я слышала, но зачем было так далеко ходить за примерами?

Мне не хотелось углубляться в тему, поскольку Овидий не прикасался к графину и высказывания его носили чисто декларативный характер. Я бы послушала стихи Овидия, но опасалась: а вдруг окажется, что такой симпатичный парень пишет какую-то муру. Тогда уж лучше вернуться к ползучему папе и учиться на инженера.

Все-таки я попросила его почитать стихи.

Овидий горько вздохнул, словно я коснулась больного места, тем не менее охотно согласился и объявил, что прочтет новую поэму.

— А это ничего, что мы тут сидим? — спросила я: в коридорчике толпилось много народу, мест не хватало.

— Ничего. Это мой личный столик, — успокоил меня Овидий, — ты же видела, как он выехал из-за портьеры, — добавил он, доверительно перейдя на «ты», и не без гордости.

Он начал читать, как читали поэты и у нас, отбивая ногой ритм и слегка подвывая.

Впрочем, я тотчас перестала это замечать, захваченная тем, что он читал.

Поэма называлась «Крутоголовка», и речь в ней шла о птице, залетевшей в город. Но в то же время это было как бы и о человеке, о девушке. И все время возникали картины Москвы, одна другой лучше. И никак нельзя было остановиться, хотя бы на мгновение, чтобы понять, как же это сделано… Слова были самые обыкновенные. Рифмы не очень четкие, а больше — созвучия. Все казалось очень простым — а я-то боялась, что услышу заумь, — но волшебно объемным. И, наслаждаясь, полностью погрузившись в мир чуда, я каким-то крошечным уголочком сознания мучительно завидовала… Почему? Почему? Раз я не смогла… И не смогу?

…В первый раз это случилось со мной, когда я была еще девочкой. Я сидела на порожке погреба в нашем дворе, и меня окружало все самое обыкновенное: глиняные глечики на кольях тына, крапива в маленьком ровике… В сараюшке, слышно было, предвечерне возились куры.

И вдруг сделался какой-то особый свет, словно перед грозой, запахло вечером, молоком и травкой, которую у нас называют «кари глазки». Лиловая с розовыми краями туча, скошенная ветром, упала на горизонт, и обнаружились мелкие серые облачка.

Я увидела все как бы со стороны, и себя тоже, сидящую на порожке погреба.

В этом свете и двор, и глечики, и я сама были совсем другими, чем в действительности, оставаясь в то же время самими собой. Что-то чудно звенело вблизи, хотя, может быть, это просто подымали на цепи ведро из колодца. И невидимый всадник в крутом седле бледного месяца неспешно ехал по облачной стерне.

Невозможно было объяснить Овидию все это. Наверное, надо было говорить об ассонансах и аллитерациях, о размере и рифме, там все, конечно, было, но я их не слышала.

— Чудесно! — сказала я.

Не знаю, почему он обрадовался: я была никакой не ценитель. Видно, просто бедняга Овидий намаялся со своими родителями.

— Надо, чтобы напечатали это! — искренне воскликнула я.

— Напечатают, — спокойно ответил Овидий.

— А у тебя уже что-нибудь печатали?

— Да, конечно. У меня даже книжечка вышла: «Колесо весны», жаль, нет с собой. Я с этим «Колесом» долго ходил.

Я посмотрела на своего собеседника с великим уважением.

Выходило, что в первый же день в Москве я познакомилась с настоящим писателем.

Между тем страсти кипели вокруг нас над блестящими металлическими блюдами с шашлыками. Клубы дыма и чад так сгустились, что мы с Овидием видели друг друга словно в воде.

Мне казалось, что мы очень долго сидим здесь и, вполне возможно, наступил уже вечер. В коридорчике окна отсутствовали, а слабый электрический свет истекал из стеклянных тюльпанчиков, торчащих над столиками на нечищеных металлических стеблях.

Да, был уже вечер, московский вечер, который всегда представлялся мне синими тихими сугробами у зубчатой стены Кремля.

Но, захлопнув за собой дверь шашлычной, я оказалась, удивленная и обрадованная, в неожиданном мире, принимая его на глаз, на слух и даже на ощупь: чистый морозный ветерок похлопывал меня по щекам, трепал за уши, дергал полы пальто, подталкивал, зовя бежать по заснеженному тротуару вверх, в заманивающую перспективу Тверской, между нарядно и ровно светящими фонарями. Туда, далеко, где угадывались уже вовсе невероятные Тверские-Ямские и чудился возок с фонариком на оглобле и на мутном стекле окошка — силуэт курчавой головы в цилиндре… И все туда, все туда же, занимая всю огромную ширину Тверской, устремлялись узкие санки и громоздкие машины. Вереница их казалась бесконечной; блестели лакированные крылья автомобилей, отлетали вбок голубые и красные сетки на рысаках, оглушительно рявкали клаксоны, щелкали кнуты… А пешеходы и не шли вовсе, а, подхваченные ветром, летели за косым снегом куда-то в ту же освещенную перспективу, в самое ее конечное острие, где мнилось какое-то новое чудо, какой-то новый поворот неведомо куда.

«Ух ты!» — беззвучно сказала я себе и не заметила, как пошла, да вовсе и не пошла, а только задвигала ногами, а ветер толкал сзади и катил меня, словно гуттаперчевую куклу на роликах.

— До свидания, Овидий! — крикнула я, уносясь на несуществующих роликах. — Я буду искать вас у пампуша, на Твербу-у-ле-е…

Володи все еще не было. Я постучалась к соседке. На этот раз она сидела за швейной машинкой и встретила меня кислой миной. Вероятно, она подумала, что мне следовало подождать Володю в коридоре, сидя на своем чемодане, а не беспокоить ее.

— Спасибо вам большое, я хочу забрать свои вещи, — сказала я.

— Какие вещи? — спросила женщина и покрутила колесо. Машинка застрекотала, но я перекричала ее:

— Чемодан, который я у вас оставила…

Соседка оторвала от шитья глаза и посмотрела на меня чистым, невинным взглядом.

— Никакого чемодана сроду не видела, — спокойно проговорила она и приготовилась снова пустить в ход машинку. Но я схватилась за колесо:

— Не валяйте дурака. Отдайте мой чемодан.

— Атыктотакая? — визгливо, по-блатному не разделяя слова, закричала женщина. — Чеюпристалакче-ловеку уменяребенокспит ходятвсякие…

Я опешила. Не знаю, что бы я предприняла дальше, если бы не услышала в коридоре возню с замком.

Когда я пулей выскочила от соседки, Володя уже был у себя в комнате.

— Я не смогла открыть твой замок, оставила чемодан у соседки…

— А теперь она говорит, что чемодана не было, — докончил Володя. — Раздевайся, шляпа. И чайник на плитку.

Володя вышел, и я услышала через стену его голос и почти тотчас — страшный грохот. Похоже, соседка сбросила мой чемодан со шкафа.

— Тоже, нашла камеру хранения, — ворчал Володя.

— А что? Вижу: приличная женщина, кормит грудью ребенка…

— Ты считаешь, что воровки кормят детей другим способом? Это же рецидивистка, специалистка по поездным кражам.

— А почему она на свободе? Да еще в вашем общежитии?

— Потому что она перевоспиталась под нашим влиянием.

— Вот такое перевоспитание у вас?

— У нее просто инерция. Ты видишь, она же отдала чемодан без звука.

— Еще бы…

— А сунули ее сюда, потому что учли ребенка и по тому признаку, что это имеет отношение к транспорту.

Вскипел чайник. Володя выгреб из портфеля пирожки с повидлом, и мы уселись за стол, начисто позабыв эпизод с чемоданом и с соседкой-воровкой и не замечая неистового детского крика за стеной.

Я должна была рассказать Володе все, что предшествовало моему появлению в Москве. Теперь это мне самой казалось фантастическим.

Было вполне естественно, что Шумилов после выздоровления получил это московское назначение в прокуратуру. Но почему он вызвал именно меня в Москву? Я работала самостоятельно всего полгода. Правда, я раскрыла знаменитое дело «Лжекооператив», про которое писали в газетах, называя меня «блистательным криминалистом». Но над этими газетными заметками у нас в суде все смеялись.

Рассказывая, я оставляла за скобками множество обстоятельств, которые сейчас открывались мне заново. Хотя они уже были прошлым, но только теперь, оглядываясь на них, я понимала, что стою на крутом, очень крутом переломе моей жизни.

Сказать, что кончилась юность? Да нет, уж какая там юность с нашей работой! Я так много знала о жизни, но больше о смерти, о нашей действительности, но больше с изнанки, чем с лица! И о цепкости прошлого, и о непреклонности будущего.

Но при всем том я понимала, что волны, которые раньше обтекали меня, теперь били мне в грудь.

И потому, что будущее оставалось, в общем-то, неясным и никаких планов я не строила, то рассказывалось все о прошлом.

Сказать прямо, я сильно перепугалась, получив назначение на место Шумилова. Конечно, я и так работала самостоятельно, но он как будто при сем присутствовал. И когда еще в больнице он мне — сказал, что будет справедливо, если я получу это назначение, то мне показалось, что он отходит от меня совсем, что я его теряю… А этого я ни за что не хотела!

Я никогда не видела его вне службы. А теперь я приходила к нему в больницу, и он ждал меня с делами и новостями, и я понимала отлично, что не меня он ждет, но все-таки выходило, что меня…

Мне было страшновато подумать, что он уже не вернется к нам. А куда? Об этом я не решалась с ним заговорить. Но как-то в кабинете Самсонова перед совещанием я услышала, что Шумилова переводят в Москву, в прокуратуру.

Самсонов говорил об этом с досадой, мне казалось, что его досада обращена на меня. Разве я могла заменить Шумилова? У меня даже не было высшего образования. На последнем курсе я числилась заочницей. Мне дали в суде отпуск для сдачи зачетов.

Конечно, будучи практиком, я легко решила задачи по технике расследования преступлений, сдала уголовное право и процесс. Даже судебная медицина была мною преодолена. А немецкий язык я знала с детства: наша заводская учительница считала, что у меня способности к языкам. Во всяком случае, я бойко читала и кое-как объяснялась. Но была еще история римского права, и зачет принимал Станишевский…

Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него сидели золотые профессорские очки, но он по- прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».

Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:

— Мое почтение, Таисия Пахомовна. — Станишевский внимательно оглядел меня и вывел заключение: — Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.

Имелся в виду мой новый зеленый костюм, сшитый по последней моде: жакет типа «толстовки», юбка по щиколотку. На мне еще были желтые туфли фасона «пупсик» на высоком каблуке, спереди со шнуровкой на два пистона и бантиком.

— Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, — посадила я его на место.

— Ну что ж, углубимся в анналы истории, — предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. — Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?

Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.

Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.

В самом деле, что такое римская империя? Гнусная рабовладельческая организация. Зачем ей казенные лошади? Ясно — развозить триумфаторов на колесницах. А налог? Он, наверно, был принят под давлением неимущих слоев общества, возмущенных всем этим пижонством на колесницах…

Развивая свою концепцию, я увидела, что, правда, с другого, неожиданного для экзаменатора конца, но все же приближаюсь к истине. У Станишевского сделался какой-то озадаченный вид. Может быть, я даже открыла ему подлинную суть вещей, которую он проглядел из-за своего пристрастия к дурацким латинским изречениям.

Интересно, что он еще спросит? Он поинтересовался, что я нахожу полезного для нашего законодательства в римском гражданском праве.

— Ровно ничего, — ответила я, недолго думая. — Что мы можем заимствовать из правовых установлений столь чуждой нам эпохи?

— Ну а право личной собственности? — спросил Станишевский с некоторым даже любопытством.

— Личная собственность — сугубо временная категория в нашем обществе, — ответила я таким тоном, словно он был студентом, а я — профессором. — Институт частной собственности все больше будет уступать место собственности государственной и кооперативной. И очень скоро вовсе отомрет, — угрожающе закончила я.

«Вместе с вами», — хотелось мне добавить, потому что меня беспокоило странное выражение его лица. Я читала на нем сомнение: «А вдруг в самом деле?..» Он же ровно ничего не знал, слепой как крот. Он же не мог вычитать из своей римской истории, что произойдет в эпоху войн и революций.

Эта неизвестность и заставила его проставить «уд» в моей зачетной книжке.

Я помахала ею внушительному зданию моей альма- матер, не подозревая, что лишила себя лучшей, студенческой поры жизни.

Теперь я была юристом с высшим образованием, и пленум губернского суда утвердил меня в должности народного следователя 1-го района.

И почти сразу началось дело «Лжекооператив».

Дело это, на мой взгляд, не представляло собой ничего интересного. В нем не было ни загадочности, ни таинственности, ни игры страстей. Впрочем, «игра страстей» имелась, но совсем особая: все обвиняемые были одержимы страстью к незаконным финансовым комбинациям. И достигли в этом, можно сказать, виртуозности.

Прошумело же оно потому, что считалось «характерным делом эпохи». Деятели нэпа изо всех сил боролись за существование, а оно для них означало наживу. «Я наживаюсь — значит, я существую», — говорил Овсей Бондарь — глава фирмы «Лаккооп», слывший среди компаньонов мудрецом, философом и маэстро двойной бухгалтерии.

Характерность дела заключалась в том, что самое настоящее капиталистическое предприятие присосалось к нашей экономической системе под видом кооперативной артели и вело двойную жизнь: одну — как артель, с собраниями пайщиков, выборами правления, протоколами и художественной самодеятельностью; другую — как частная фабрика Овсея Бондаря, поставляющая государственным предприятиям тот самый лак, который эти предприятия якобы никак не могли производить сами.

В одних бухгалтерских книгах отражалась мнимая активность мнимого кооператива, эти книги стояли на полках шкафов и предъявлялись фининспектору в полном блеске по первому требованию.

Другие хранились в глубоком подполье в буквальном смысле слова: под полом особняка Овсея Бондаря. Из этих гроссбухов явствовала подлинная картина кипучей деятельности «фирмы».

Но почему Бондарь успешно производил лаки, а государственные предприятия никак не могли? И закупали их у того же Бондаря?

Конечно, нэпманы имели на этот счет свою теорию: есть, мол, отрасли, доступные только частному капиталу с его гибкой организацией, секретами производства, вековым опытом и личной заинтересованностью. Им хотелось, чтобы хоть какие-то звенья нашей экономики ковались именно Бондарями. И наше хозяйство представлялось им как слоеный пирог: из государственного теста с прослойкой частнокапиталистического повидла.

«Если частный капитал вам вовсе не нужен, зачем же вы его допустили? — спрашивал меня Овсей Бондарь. — А если вы уже нас допустили, я бы сказал, даже признали, то почему вы нас прижимаете и вынуждаете прикрываться кооперативной крышей? Выпустили бы джинна из бутылки. Джинн никогда никому не мешал. А делал чудеса. Знаю, что вы скажете, — продолжал Бондарь, — вы скажете, что нэп —? это временная мера. Так это вы так думаете, — он нажимал на местоимение «вы». — А для меня есть только одна сила, которая двигает промышленность и торговлю, — барыш! Мой личный барыш!»

Овсей Бондарь — нахальный философ нэпа — сидел передо мной в своих золотых очках, оставленных ему по моему специальному распоряжению вопреки тюремным правилам, в модном коверкотовом костюме цвета беж и лиловой рубашке. Только отсутствие галстука намекало на то, что гражданин Бондарь — арестант.

«Вы идеалисты. Я вас уважаю. — Голос Бондаря звучал вдумчиво. — В обществе должны быть идеалисты. Поэты. Музыканты. Для чего? Для красоты. Не для дела. Для разговоров».

«А Советская власть — это что, разговоры?» — спрашивала я. Если бы это были разговоры, интересно, как бы он очутился в тюрьме?

«Гражданка следователь, — отвечал Бондарь с достоинством, — разрешите вам высказать свое мнение?»

Я кивнула, потому что начальство интересовалось «философской подкладкой», а то я вовсе не стала бы слушать эти бредни.

Бондарь протер очки белоснежным носовым платком, полученным в передаче от бондарши, и начал:

«Гражданка следователь! Поверьте старому человеку: все будет нормально. Вернутся капиталисты, мигом наладят промышленность, и кончились ваши хлопоты. Вернутся помещики, и они, дай им бог здоровья, закрутят сельское хозяйство. А без них безо всех вы ничего не сделаете!»

Такую концепцию выдвигал Овсей Бондарь, не подозревая, что его философия рухнула вместе с его фирмой. И уже было доказано множеством свидетельских показаний и бухгалтерскими книгами, что процветание «Лаккоопа» построено вовсе не на частнопредпринимательских талантах и не на «вековом опыте», а на абсолютном жульничестве. И того хуже: ш подкупе советских хозяйственников.

— Взяточники! — прервал Володя. — Подумать только, откуда они взялись в наше-то время!

— В общем, от старого режима, — рассудила я, — хотя с другой стороны… Ну, например, по делу «Лаккоопа» осудили заведующего отделом лакокрасочного треста. Что тебе про него сказать? Молодой человек нашего возраста. Получал приличную зарплату. Но Овсей Бондарь платил ему ежемесячно в десять раз больше. За что? За то, что трест всеми силами отпихивался от производства лака, а закупал его у Бондаря.

— И потому Бондарь стал монополистом, — мрачно сказал Володя, совершенно расстроенный всем этим безобразием.

— Это не все. Бондарь имел своих людей и в других местах. Одни придерживали организацию производства лака, другие проталкивали бондарьский лак. А вместе это была уже целая система.

— Экономическая контрреволюция, — квалифицировал Володя, который тоже знал дело. — Что же получается, Лелька? — спрашивал он с тоской. — Я тоже с этим сталкивался. Даже у нас на транспорте. Люди с виду такие же, как мы…

— Вот-вот, — подхватила я, — они вместе с нами сидят на собраниях, говорят хорошие слова…

— Лелька, а как же ты раскрыла дело? — спросил Володя с ноткой уважения в голосе.

Этого-то я и дожидалась, умалчивая о том, с чего началось дело «Лжекооператив», затем, чтобы Володя сначала понял, какое именно это дело и как оно отражает особенности нашей противоречивой эпохи. Меня распирало от гордости потому, что «Лаккооп» долгое время был окружен такой конспирацией, что подобраться к нему никто не мог. И даже Самсонов на пятиминутке публично признал, что у меня «удачный дебют». А судья Наливайко, который не знал, что такое «дебют», но прекрасно знал слово «дебаты», поправил: «Дебат!»

И теперь я с удовольствием рассказывала Володе, как я «шла от общего к частному», что называется «методом дедукции». Сначала установила через специалистов, где именно, кем именно тормозится производство лака в государственных предприятиях. А потом «вышла» на одного снабженца, который крупно играл в казино неизвестно на какие средства. В это время у Моти Бойко развернулось дело о жуликах — администраторах казино.

— Ты помнишь Мотю Бойко? — Конечно, Володя помнил. Еще бы не помнить! — «Толстовка» и бант на шее? Ничего подобного! К этому времени Мотя сделал грандиозную карьеру в уголовном розыске и носил модный костюм с брюками «шимми» и пиджаком таким коротким, что, если отрезать рукава, получилась бы вполне жилетка… Так вот, Мотя вел дело мошенников из казино, и выходило, что они путем сложных махинаций устраивали выигрыш своим людям, а среди этих людей был тот снабженец. И когда его привлекли к дознанию по делу казино, тут появилась я со своими лаковыми вопросами. С этого начало разматываться дело «Лжекооператив». Так я добралась до Бондаря и даже до его тайника под полом. Потому что бухгалтер Бондаря совсем не хотел быть главным лицом по делу и рассказал, где находится подлинная бухгалтерия «Лаккоопа».

А из нее мы узнали, кому, где и сколько заплачено за процветание «Лаккоопа», в том числе и снабженцу из казино. После этого Бондарь все признал, потому что деваться ему было некуда. И уже не рассказывал никаких историй, а только спрашивал: «А учтет ли суд мое чистосердечное признание?»

— Учел? — с интересом спросил Володя.

— Не очень, — заключила я и показала Володе десять пальцев.

— А лак?

— Вот за лак-то и были сказаны слова про «удачный дебют». Кому нужен Бондарь? А лак нужен всем.

Я минуточку подумала и все-таки добавила:

— Про это дело даже в газетах писали. И называли меня молодым блестящим криминалистом с дедуктивным и еще каким-то мышлением.

Я не сказала Володе, что после заметки в газете даже не пошла на очередное свидание к Шумилову в больницу, опасаясь его иронии. Хотя в напечатании заметки моего участия вовсе не было. Репортеры ко мне, правда, ходили, но никаких интервью до конца следствия я, понятно, давать не могла, а закончив дело, направила его в прокуратуру. Там-то и приветили репортера.

Но все равно Шумилов мог что-нибудь ядовитое сказать. И если даже не сказать, а подумать, так все равно я бы увидела…

Было далеко за полночь, давно стихло все в квартире, замолк за стеной ребенок и звонки трамваев на улице.

— А ты, Володя? Как ты живешь?

— Работа… — неопределенно уронил Володя, помолчал и неожиданно выпалил: — Я, Лелька, женюсь…

«Как это женишься? И почему, собственно?» — готова была закричать я. У нас еще никто не женился! Даже Шумилов был неженатый.

С другой стороны, почему бы Володьке и не жениться? Я тоже могла бы выйти замуж. Правда, поблизости не высматривался ни один претендент, но теоретически…

— На ком же ты женишься? — подавленно спросила я, хотя еще никак не могла примириться с самим фактом. Про себя я пробежала по всем мыслимым кандидатурам, но ничего подходящего не нашла. Не на воровке же за стеной!

— Сейчас! — Володя оживился, поерзал на стуле, взъерошил волосы, и мне даже показалось, что он сейчас поплюет на ладони и потрет их одна о другую, как он это делал, берясь за колку дров или уборку снега.

Но за этими приготовлениями последовало лишь долгое молчание.

Я деликатно не торопила его, полагая, что он собирается с мыслями и сейчас последует какая-то необыкновенно романтическая история, скорее всего связанная с транспортом: «Голубой экспресс», «Происшествие в почтовом вагоне», «На глухом полустанке» — замелькали в моей памяти названия кинокартин.

— Понимаешь, Лелька, — выговорил наконец Володя упавшим голосом, — это очень необыкновенная девушка. Ее зовут Клава.

Я ждала, что последует дальше. Но, видимо, утверждение Володи следовало принимать на веру.

— Конечно, она должна быть необыкновенной, раз ты на ней женишься! Не женился, не женился и вдруг женишься! — сказала я и вспомнила, как мы с Володей разыгрывали жениха и невесту в Лихове.

Володя очень изменился с тех пор. То, что мне показалось с первого взгляда озабоченностью, было не то, что вот он сегодня просто чем-то озабочен. Нет! Тут было какое-то новое качество. И то, как он сказал это слово: «Работа!»

Не просто работа, а ответственность. Та самая, которую и я чувствовала на своих плечах. А плечи у нас с Володькой были все-таки молодые. И работа нас старила.

— А чем занимается Клава? — спросила я. — Чем она уж такая необыкновенная?

— По детской беспризорности… — Володя показал большим пальцем на стенку: — Это она мне ее сюда подбросила.

Володю вдруг прорвало, и он, совершенно отвлекшись от Клавы, начал с увлечением рассказывать, как проводится эта благородная работа: ликвидация детской беспризорности, начатая еще Дзержинским, и как они на транспорте подбирают беспризорных еще и сейчас. Мальчишки эти совсем одичавшие, плюются и кусаются, но все же, когда их водворяют в эвакоприемники, а потом распределяют по детским домам, они уже оттуда не бегают, как раньше.

— Понятно, их теперь там кормят, — опрометчиво предположила я.

— Кадры воспитательниц — вот что решает! — Володя снова замолчал и потом добавил: — Клава как раз воспитательница.

— Когда же ты намерен жениться? — Я подумала, что мне, вероятно, следовало съехать с Володиной квартиры в предвидении таких событий. Но Володя мрачно сказал, что «вопрос пока не утрясен», поскольку Клава еще ничего не знает.

— Чего не знает? — удивилась я.

— Ничего! — Володя расстроился, и я уже пожалела, что выказала удивление.

— И ты не объяснился с ней?

Володька посмотрел на меня потерянно и тихо-тихо произнес:

— Не решаюсь.

Изумлению моему не было границ. И тут-то я поняла, что Володя обязательно женится на необыкновенной Клаве.

Когда мы наконец улеглись — я на солдатской жесткой Володиной койке, он на полу — и щелкнул выключатель, в комнате все равно остался свет — от уличных фонарей. И это не давало забыть, что я в Москве и что не позже чем завтра мне предстоит войти в московскую жизнь и кто его знает, как это получится.

Чтобы не думать об этом, я обратилась к тому, что не досказала Володе. Мне хотелось разобраться в этих последних днях перед Москвой и, может быть, все-таки найти объяснение: почему Шумилов вызвал меня в Москву. Именно меня.

После больницы его увезли в загородный санаторий. Кажется, Иона Петрович разрешил своему папе привозить ему какую-то еду, потому что по тем временам поправляться на санаторном пайке было невозможно. А Иона Петрович все-таки поправлялся.

Я сошла с местного поезда на дачной платформе, где ее обозначала только начисто вымытая дождями дощатая будка.

Все еще стояла ранняя осень. Клены местами желтели, местами краснели, но в густой зеленой шевелюре берез пробивались только тонкие желтые прядки, словно ранняя седина.

Я сбросила свои туфли-«пупсик» и, связав их шнурочками, несла в руке. Глубокие колеи дороги были по- летнему теплыми и сухими. В кювете обочь, в русле высохшего ручья, мелькнула ящерица осеннего желтого цвета. И прощальное уже было в теплом еще воздухе, в шумном перелете птиц и в гудке маневрового паровоза далеко, на большой станции.

Завидев на пригорке бывший помещичий дом, я вытерла лопухами «пупсики», надела их и причесала волосы, взлохмаченные ветром. На мне был мой зеленый костюм, хотя я имела мало шансов на то, что Шумилов его заметит: мой начальник всегда был отвлечен от того, кто как одет. И хотя выглядел щеголем, но это вроде само собой получалось.

Шумилов сидел в саду, в беседке, с гостем. Гость был известный: Мотя Бойко.

Хотя никто ни одного слова ни разу не сказал по поводу того, что Шумилов заслонил Мотю собой тогда, на операции, никогда ни слова об этом не сказал и Мотя, я знала, что он об этом думает. И когда он говорил о Шумилове, то голос его становился таким тихим-тихим и даже нежным, как будто в комнате спит ребенок. И его смешная физиономия с рыжеватыми коротенькими усиками приобретала выражение вовсе не подходящее для старшего инспектора уголовного розыска.

Поскольку Мотя был налицо, можно было ожидать, что газетная заметка насчет «блестящего криминалиста» уже обросла всякими невероятными подробностями и вопрос состоял только в том, что выудит Иона Петрович из накиданного Мотей мусора вокруг «громкого продавец до самому звучному делу эпохи».

Я внутренне сжалась, предугадывая иронический взгляд Шумилова. По меньшей мере взгляд. Но и этого оказалось бы для меня достаточным. Несмотря на то, что Иона Петрович уже не был моим начальником. А кем ой был? Действительно блистательным криминалистам, которого дожидались в Москве. И сам прокурор республики — Российской! — звонил по телефону и спрашивал, как здоровье Шумилова, и все такое…

Вопрос был решен: Шумилов уезжал от нас! И меня не утешало то, что я остаюсь за него. Нарследом-один.

Хотя сейчас я шла к нему в санаторий, зная, что он уже к нам не вернется, все равно он оставался тем, кем был для меня всегда: моим начальником, мнение которого было для меня решением высшей инстанции.

Я невольно замедлила шаги, подходя к беседке, но они оба заметили меня. Да, стояла уже осень, листва поредела, было видно далеко. Вполне возможно, что они даже видели, как я обувалась на дороге…

Мотя спустился со ступенек и отвесил мне недавно усвоенный им поклон: наклон головы при неподвижном туловище и сдвинутых каблуках.

Шумилов привстал, подавая мне руку. Он раньше никогда этого не делал, да нам никогда и не приходилось с ним здороваться за руку. В нашу камеру я всегда влетала «с ветерком», и Шумилов отвечал кивком на мое торопливое приветствие. А когда я приходила к нему в больницу, он вообще лежал и не двигался.

Рука у него была небольшая, твердая и горячая.

— Ну, что же, вы в хорошем фарватере, я за вас спокоен, — договорил Шумилов, давая Моте понять, что он может отправляться.

Меня это чуть-чуть удивило и даже обеспокоило: Иона Петрович, видимо, хотел остаться со мной вдвоем. Ясно, для чего: все дело в заметке. Может быть, и кроме нее, что-нибудь у меня не так. Вполне возможно.

Мотя еще раз наклонил голову, сдвинув каблуки. Шумилов проводил его каким-то странным, то ли ласковым, то ли грустным, взглядом, и я подумала, что Иона Петрович вспомнил о тех днях, когда мы работали втроем. И пожалел о них.

Но чего же ему жалеть? Теперь он поедет в Москву на большую работу и у него будет столичный помощник — не чета мне!

Он перевел взгляд на меня и как будто заметил и мой костюм, и «пупсики», хотя я спрятала ноги под скамейку.

Шумилов виделся мне каким-то новым. Он уже не был бледным, как в больнице, да и вообще не выглядел больным. То новое, что я в нем усмотрела, проистекало не от болезни, а скорее от того, что мы так просто, без дела, сидели с ним в беседке, и он был как-то «вольно» одет: шелковая рубашка с расстегнутым воротом, Незнакомый мне синий пиджак внаброску… Взгляд его казался рассредоточенным, совсем не присущим Шумилову. Этот взгляд как будто не предвещал мне неприятностей. Но почему же тогда он спровадил Мотю?

Я была немного растерянна, может быть, оттого, что первый раз оказалась с Шумиловым вне служебной обстановки. Правда, мы с ним много ездили вместе, но тоже по делам. А когда я приходила к нему в больницу, так это было продолжением дел, поскольку я докладывала новости все равно как на пятиминутке.

Я не знала, что сказать, а Иона Петрович, конечно, знал, но тоже молчал, и незнакомая улыбка бродила по его лицу, неопределенная и чужая. А я ведь никогда не видела его улыбки. Даже когда он вслух читал Мотаны документы, от которых можно было помереть со смеху. Но Шумилов только подымал брови и произносил свое: «О-ри-ги-нально» или: «Бывает».

— Давайте погуляем, — предложил Шумилов и хотел подняться со скамьи, но у него, наверное, закружилась голова, он опять сел, и улыбки уже не было на его лице. Пиджак сполз у него с плеч и упал на пол беседки. Я быстро подняла его и набросила Ионе Петровичу на плечи.

В этом не было ничего особенного: рука его была все еще на перевязи. И все-таки этот мой жест показался мне каким-то… И я почувствовала, что краснею.

Шумилов сделал вид, что ничего не заметил, все нормально, и сказал:

— Нет, лучше посидим, послушаем, что нам скажет осень.

Мы помолчали. Слушать было, по-моему, нечего. Желтые листья падали беззвучно, и, вообще, стояла такая тишина, как будто мы были одни во всей этой усадьбе. Шумилов продолжал молчать и смотрел мимо меня на дорогу, по которой я только что пришла.

Отсюда она выглядела более красиво, желтовато змеясь по бурой овсяной стерне. Шумилову, наверное, хотелось поскорее уйти отсюда по этой дороге. Наверное, ему до чертиков надоело лечиться! И я опять почувствовала как бы укол, вспомнив, что к работе он вернется уже не у нас.

Если бы его не забирали в Москву! Если бы его просто перевели в прокуратуру! Скажем, по надзору за следствием. И допустим, что я как раз попала бы под его надзор. И ездила бы к нему докладывать интересные, звучные дела нашего противоречивого времени…

Неужели Иона Петрович уже тогда, в беседке, надумал — или захотел! — вызвать меня в Москву!

Весь этот день был какой-то необычный: мы совсем не говорили о делах. А о чем — я никак, ни сразу потом, ни сейчас, не могла вспомнить.

Ушла я только под вечер, когда стало заметно холодать и я уже несколько раз спрашивала Иону Петровича, не простудится ли он. Но он отвечал, что нет, что ему хорошо.

Мы и не заметили, как на дорожке около беседки появилась медицинская сестра такого громадного роста, что мне даже стало страшно за Шумилова. Мне показалось, что сейчас она закричит на него сиплым извозчичьим голосом. Но он не дал ей и рта раскрыть.

— Я сейчас. Только провожу свою гостью до ворот, — сказал он и дошел со мной до ограды. Она была когда-то красивой ажурной решеткой, окружавшей всю эту большую усадьбу. Но теперь от нее остались рожки да ножки. Вероятно, потому, что раньше въезжали сюда ландо, а теперь больше грузовики. И решетка была вся изломана.

Шумилов остановился и взялся здоровой рукой за эту решетку. Может быть, ему было еще трудно стоять. Но когда я отошла и оглянулась, он все еще был там, но смотрел не на меня, а на дорогу и не ответил на мой взмах рукой.

На развилке я снова обернулась. Его уже не было. Я вспомнила, что не попрощалась с ним, как следовало бы: наверняка мы уже больше не увидимся. Не сказала ему, как много он значил в моей жизни. В моей работе то есть. Но в то же время я отлично сознавала, что ничего такого все равно не могла бы ему сказать.

Все это я передумывала, ворочаясь без сна на жесткой Володиной койке, а потом все стало путаться у меня в голове: крутоголовка билась о железную решетку ограды, снег косо летел на памятник, окруженный старинными фонарями, на ступеньке подвала «Медведь» сидел Шумилов в пиджаке внаброску.

«Завтра я его увижу», — обрадовалась я уже не наяву, а во сне.

II

Все здесь было как-то крупнее, значительнее и официальней, чем у нас. Даже странно было бы представить себе нашего дворника Алпатыча или уборщицу Катерину Петровну у огромных, массивных дверей, стекла которых, казалось, были чистыми сами по себе. И совершенно исключалась мысль о каких-то тряпках или метлах! Я все еще никак не могла привыкнуть к тому, что тут работаю, называюсь старшим следователем и равноправно сижу на совещаниях среди своих коллег, совершенно непохожих, скажем, на судью Наливайко или даже на губпрокурора Самсонова.

За исключением губернского прокурора Шубникова, который носил военный китель и сапоги, все были в штатском. И даже Шумилов не выглядел здесь франтом. Ни у кого не было оружия. А маузер в деревянной колодке показался бы здесь просто анахронизмом. Видимо, наступили другие времена. И в Москве веяние их было ощутимее.

Не привыкла я и к тому, что сижу в отдельном, хотя и небольшом, кабинете, а рядом, в проходной комнате, — мой практикант Всеволод Ряженцев — молодой аккуратный юрист с такими гладкими темными волосами, разделенными таким ровным пробором, словно Всеволод родился с этой прической, ни при каких условиях не подлежащей изменению или нарушению.

И уж никак невозможно было привыкнуть к тому, что нельзя запросто постучать в обитую черным дерматином с золотыми кнопками дверь с табличкой: «Помощник губернского прокурора И. П. Шумилов». Нельзя потому, что Шумилов не включил меня в группу следователей, за которыми он осуществляет надзор, хотя мог бы это сделать. Однако не сделал. Почему? Уж наверняка мой наблюдающий прокурор Иван Павлович Ларин не рвался за мной наблюдать!

У Ларина был мягкий, журчащий голос. Когда он произносил такие слова, как «мера пресечения», «привлечение к следствию» или «заключение под стражу», — это было так удивительно, как если бы они послышались в журчании ручья где-нибудь на полянке.

Следователи называли его «Иван-царевич», а иногда еще «Спящий царевич». И то и другое подходило к его спокойному, красивому лицу, глуповатым голубым глазам и полусонному голосу.

Даже сам губернский прокурор Шубников, старик с седой львиной гривой и — непонятно почему — совершенно черной бородой, был бы мне приятнее в качестве наблюдающего.

Нет, я ничего не имела против Ларина, так же как, вероятно, и он против меня. Он не был ни против, ни за меня. И ни за кого другого. Он журчал себе монотонно, дремотно, без лишних всплесков, как настоящий ручей, замкнутый сам в себе, в своих личных берегах.

Обычно я докладывала ему «дела» у него в кабинете в порядке, установленном графиком. Но иногда Иван Павлович неожиданно являлся ко мне. Всеволод вскакивал и приветствовал прокурора так бодро и радостно, словно всю жизнь мечтал о его появлении.

Ларин усаживался в углу дивана и слушал, как я допрашиваю или говорю с посетителем. А может быть, он просто дремал? Потом он уходил, сделав мне знак продолжать свое занятие.

А затем, на очередном докладе, что-то спрашивал в связи с услышанным. Спрашивал не потому, что его что-нибудь заинтересовало, а исключительно затем, чтобы продемонстрировать свою память и педантичность.

Всеволода это приводило в восторг. Он подражал Ларину в обращении, походке и даже пытался журчать. Меня это смешило. Ларин был неподражаем. Сам по себе. В своих собственных берегах.

Впрочем, с тем, что Шумилов от меня отказался, вполне примиряло одно немаловажное обстоятельство: он пригласил меня в театр.

Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф — искатель приключений»… И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи… И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И — «Пажа, пажа, я вас катаю», — кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддевках…

А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники — больше их никогда уже не будет, — как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.

Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет — хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей — расстилался в низком городском небе…

И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.

Мы шли по Тверской, в этот час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую все еще называли «филипповской». У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин… Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.

Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.

До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, где я временно жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.

И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому.

Дела, которые я приняла, не радовали.

Все они были какие-то тусклые.

В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.

Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.

На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления — если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.

Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.

Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы — лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.

Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.

Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.

Скорее можно было рассчитывать в этом смысле на связки писем, фотографий и всяких бумаг, хранившиеся, видимо, многие десятилетия в ящиках комода. От них исходил тот сладковатый запах лежалой бумаги, старой бумаги хорошего качества, который заставляет думать о каких-то семейных или романтических тайнах, тщательно скрываемых обстоятельствах жизни, может быть, преступлении.

Разумеется, связка писем может рассказать больше, чем любой предмет, даже если он много значит в жизни его владельца.

И все-таки я продолжала крутиться вокруг рояля. Что мне мерещилось в отблесках света на его черных полированных плоскостях? Что могло отразиться в них?

Три дня назад Гертруда Тилле вышла из своей комнаты, как обычно, ранним утром и больше не вернулась.

Представлялось весьма сомнительным, что совершено преступление. Именно потому, что отсутствовали возможные мотивы его. Всего вероятнее, произошла внезапная смерть: соседи упоминали о том, что учительница страдала болезнью сердца. Может быть, неожиданно проявилось душевное расстройство.

Я распорядилась но телефону насчет поисков по городу и продолжала осмотр комнаты Гертруды.

Всеволод сидел в соседней комнате и допрашивал квартирантов. Связки бумаг я решила взять с собой.

— Все квартиранты допрошены? — спросила я Всеволода на всякий случай.

— Кроме одного, который уехал в командировку как раз в эти дни. Вряд ли он скажет что-нибудь новое: это молодой человек, служащий, с Гертрудой не общался.

— Он, кажется, живет с ней рядом?

— Да.

— Все-таки проследите, когда он вернется, и допросите его, — сказала я.

Чаще, чем с другими, Гертруда Тилле общалась с бабкой Анной, жившей в каморке на кухне, и бабка больше всех убивалась по соседке.

— Не иначе наложила на себя руки, — твердила она.

Но никаких доказательств этой версии не было.

Здесь делать было больше нечего. Как полагается, я вышла из комнаты последней. Когда я щелкнула выключателем, лампочкой из передней слабо осветился словно притаившийся, словно чего-то недоговоривший лакированный ящик с настороженно приподнятой крышкой.

— Опустите крышку рояля и опечатайте комнату, — сказала я Всеволоду и сама проследила, как он продел в петли для замка веревочку, выложил концы ее на кусочек картона, накапал сургуч и оттиснул на картонке нашу печать.

Комната Гертруды Тилле была опечатана вместе со своими тайнами, если, конечно, таковые имелись. Предположить их в данных обстоятельствах можно было только при наличии богатой фантазии.

Это не было происшествием, заставляющим торопиться пресечь чью-то опасную деятельность. Ничто не указывало на совершенное убийство. Я не торопилась. Постепенно были опрошены все лица, имевшие с учительницей музыки контакты, даже молочница, даже уборщица, дважды в год приходившая вымыть окна, даже старик настройщик, последний раз посетивший учительницу полгода назад.

Гертруда не имела родственников, ее посещали ученики. Это были дети, но у них имелись родители, которых тоже допросили. Делалось все, что полагается, но больше для проформы: жизнь Гертруды Тилле просматривалась как на ладони, лишенная каких-либо неясностей, элементарная, как фотография без ретуши.

Занятая другими делами, требующими безотлагательных действий, я все еще не прикасалась к объемистой переписке, изъятой из комнаты Гертруды Тилле. Я обратилась к ней по необходимости: сосед Гертруды, Иван Иванович Скворцов, вернулся. Он сам позвонил нам и тотчас явился. Из его допроса возникли новые обстоятельства, менявшие взгляд на дело.

В тот день, когда учительницу видели последний раз выходящей утром из квартиры, Иван Иванович собирался в командировку. Поезд отправлялся на рассвете. Скворцов боялся опоздать и всю ночь спал плохо. Поэтому он слышал в комнате соседки какую-то возню, не очень шумную, но все же ему показалось — как это ни было невероятно, — что там осторожно двигают мебель, и, во всяком случае, он готов поручиться, что слышал в комнате Гертруды Тилле мужские шаги.

Хотя это было необычно, но Иван Иванович подумал, что к соседке кто-то приехал и гость устраивается с ночевкой.

— Когда вы выходили из квартиры, запоры были в порядке? — спросила я.

— Абсолютно.

— Вы полагаете, что в то утро выходили из квартиры первым?

— Уверен в этом. Так рано у нас никто не подымается.

— Как запираются у вас двери квартиры на ночь?

— Каждый жилец запирает на два ключа: французский и простой, и забирает ключи с собой.

— Так что на ночь ключи в дверях не остаются?

— Нет. Никто ведь не знает, дома ли все жильцы.

Таким образом, появилось подозрение, что на следующую ночь после того, как в последний раз видели Гертруду Тилле, кто-то проник в ее комнату. По всей видимости, воспользовавшись ее ключами. Если верить Скворцову, там был мужчина. Каким образом он завладел ключами? Что сделали с самой Тилле?

Все это меняло дело коренным образом.

Теперь можно было и следовало предполагать убийство, завладение ключами убитой и похищение из ее комнаты — чего? Что могло быть объектом похищения?

Мы распечатали комнату учительницы. Я опять бросилась к роялю. Обследование паркета показывало, что инструмент стоит на этом месте много лет. Но сейчас в сильную лупу я увидела царапины, показавшиеся мне совсем свежими: они только слегка запылились, следовательно, могли появиться как раз в ту ночь, когда в комнате «передвигали мебель».

Я легла на пол и отчетливо увидела три легкие царапины, они, несомненно, были нанесены ножками рояля. Значит, его передвигали. На расстояние не более двадцати сантиметров.

Мы подвинули рояль, колесики его ножек прошли точно по царапинам, и под одной из ножек рояля оказалась неплотно пригнанная дощечка паркета.

Когда я приподняла ее, под ней обнаружился тайник: крошечная пещерка между покрытием пола и паркетом. Что можно было здесь спрятать? Деньги бумажные и даже золото. Любые ценности, но не крупные вещи. Если оружие, то мелкого калибра.

Можно было предполагать все, что угодно, потому что тайник был абсолютно пуст! Имелось только одно неоспоримое обстоятельство: его опустошили совсем недавно. Можно было утверждать, что именно в ту ночь, когда Скворцов слышал возню в комнате Тилле.

И еще одно было очевидно: человек, опустошивший тайник, знал о его существовании и действовал наверняка.

Кто мог знать о тайнике? Я надеялась найти ответ в переписке учительницы. Одновременно Всеволод по второму кругу выяснял связи Тилле.

Я утонула в потоке слезливых писем, полученных барышней Тилле от подруг в незапамятные времена. Здесь было множество пожелтевших фотографий учениц с трогательными надписями, программок спектаклей, сошедших со сцены десятки лет назад, счета торговых домов, давным-давно канувших в Лету, приглашения на отшумевшие четверть века назад балы и детские утренники с благотворительной целью, устраивавшиеся для сегодняшних бабушек.

Сквозь все это просматривалась жизнь Гертруды Тилле точно такой, какой она представлялась мне с самого начала: монотонной, тусклой, элементарной, без малейшей тени.

Я долго всматривалась в снимки Гертруды Тилле: их было немного. На некоторых она была хороша.

И нашлась только одна вещь, только один предмет, чуждый всему и неожиданный здесь, как золотая монета в шапке нищего: в большом твердом конверте, бережно обернутая тонкой папиросной бумагой, хранилась фотография — не любимого человека, не отца-матери, не сына-дочери, а коня! Правда, конь этого стоил. Даже на поблекшей от времени бумаге видна была благородно изогнутая спина, холеные, нервные ноги — одна чуть согнутая, как бы готовая к бегу. И светлая звездочка на груди в том месте, где шерстка нежно завивается, тоже была видна. Только легкая звездочка… И повод, свободно лежащий на подстриженной траве… Вдали виднелись какие-то здания, но так смутно, что нельзя было определить их характер.

Конь стоял сам по себе, с видом таким победительным и недоступным, словно именно он был царем вселенной. И самая мысль о седле или упряжке показалась бы кощунственной.

На обороте загадочной фотографии стояла краткая надпись: «23 апреля 1916 года». Не стоило труда установить, что надпись сделана рукой Гертруды Тилле.

Что означала эта дата для нее? Что вообще могла означать подобная дата на конском портрете? Какое воспоминание, столь дорогое, что оно пережило годы, было связано с ним?

Рекламное клеймо фотографии, обычно оттиснутое на обороте снимка, отсутствовало: снимок был сделан хорошим фотографом-любителем.

Я вертела так и эдак глянцевитый кусочек картона, не в силах построить какую-либо версию, найти хоть какую-нибудь тропинку к догадке: при чем тут конь? Он что-то означал, о чем-то говорил… О чем? Смешная фантазия! Что может значить конь в жизни скромной учительницы, проведшей молодость в домах чужих богатых людей? Кому-то из них и принадлежал красавец конь, и дата на снимке была, разумеется, связана с каким-нибудь сентиментальным воспоминанием о его владельце, о встрече, имевшей значение для Гертруды, — были же у нее какие-нибудь увлечения хоть когда-нибудь. Не всегда ведь ее жизнь ограничивалась разучиванием музыкальных пьес с учениками!

Довольно часто я встречалась с Овидием Гороховым. Он приглашал меня на вечера в какой-нибудь клуб, где читал свои стихи. Иногда это бывало в маленьком театрике в переулке на Сретенке.

Дима выходил на сцену в темном костюме замысловатого покроя — спереди полы пиджака закруглялись, а воротника не было вовсе, — неловко отводил со лба прядь и начинал читать чуть нараспев, что давало ему возможность скрывать заикание. Читая, он слушал, казалось, только себя самого. Но я-то зорко следила за публикой, и было даже удивительно, как хорошо она принимала стихи Овидия. Впрочем, сюда ведь приходили не случайные люди, а те, кто его понимал и любил.

Его стихи были, как потом стали говорить, «явлением», а тогда их называли «ни на что не похожими».

Я так же оценивала их, но мне была неясна сама Димина «система». Я разгадала только один прием, что ли: шли возвышенные, чуть даже высокопарные строки, и рядом, тут же, появлялись слова другого ряда: обыденные, иногда даже жаргонные, выхваченные из толпы на улице. Контраст придавал выпуклость, объемность, особую выразительность.

Впрочем, сам Дима от этого отказывался, сердился и говорил, что никакой «системы» у него нет и приемов тоже. А просто «он поет, как птица». Если это было так, то он пел, как поет птица на большом просторе, на полной свободе.

Иногда он водил меня к Рогожской заставе. Там в деревянном скособоченном доме была чайная, где зимними ночами грелись последние московские извозчики.

Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддевках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах — свечи в металлических подсвечниках.

Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорило гордостью, что это единственное такое место в Москве.

Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых — они еще не производились, — старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддевок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить…

А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа — Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.

Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.

Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.

«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.

Возможно, что к ней привлекало необыкновенное разнообразие материала, умещавшегося на четырех страницах. Из первой читатель узнавал о трудностях, переживаемых международным капитализмом, о забастовках английских докеров, падении курса германской марки и многих других фактах, приближающих крах империализма. На второй москвичи находили какие-нибудь совершенно необходимые сведения: о том, например, что в Зоологическом саду мартышка Люка проглотила почему-то оказавшийся в клетке штопор, но была благополучно оперирована, а служитель — уволен. А на четвертой читателя ошарашивал силуэт полуодетой дамы и изысканным шрифтом сбоку: «ВИД ОБНАЖЕННОГО ТЕЛА, покрытого ВОЛОСАМИ, производит неприятное впечатление. Употребляйте «Олем» — средство от волос!»

Овидий очень гордился отделом «Новости дня», где, в частности, сообщалось, что профессор Воронов, открывший «гормоны омоложения», предложил омолодиться бывшему французскому министру Клемансо, на что восьмидесятичетырехлетний министр ответил, что обязательно омолодится, когда состарится.

Сам Горохов ввел рубрику: «За что их штрафуют…»

В ней было напечатано — с указанием фамилий! — что сотрудники Москвотопа от нечего делать обливают в буфете друг друга напитками и что некий гражданин «вопреки моральным устоям» подглядывал в скважину женской бани.

От этих сообщений тираж газеты увеличился на одну треть. А объявления на четвертой странице о приблудившихся собаках, об обмене квартиры, перемене фамилии и даже «комбинированные»: «Продается гитара, там же требуется кормилица» — приносили газете неслыханные доходы. И как ни критиковали «Вечернюю газету», она процветала.

Дима Горохов освещал в ней «облик города»…

Стихи он писал по ночам, а днем рыскал по Москве в поисках ее облика.

Репортер Овидий Горохов обожал свою газету. Сумеречный час, когда москвичи причудливыми зигзагами закручивались в очередях у газетных киосков, был часом Овидия Горохова. Он читал на лицах нестерпимую духовную жажду, а газетный листок, вспархивая в руке покупателя, окружал как бы нимбом не только его, но и Овидия.

Он пришел ко мне огорченный:

— Понимаешь, в ближайший номер срочно нужно что-нибудь оригинальное. И вместе с тем созвучное эпохе, — потребовал редактор.

Созвучного эпохе можно найти сколько угодно, Но оригинального?.. Мне пришла в голову мысль: поискать в самой газете.

Глаз привычно скользнул мимо мелкой мошкары объявлений и остановился: «Георгий Иванович Трунов желает переменить фамилию на Занд»!

В самом тексте объявления ничего особенного не заключалось: о перемене фамилий извещали целые столбцы. Но чем плоха фамилия Трунов? И почему Занд? В душе репортера звякнул сигнальный звоночек.

Морозным вечером мы с Овидием ввинтились в переполненный трамвай, который, громыхая и дрожа всем корпусом, долго тащил нас к Сокольническому кругу. Закутанная стрелочница, восседавшая на железном стульчике обочь трамвайных линий, хрипло закричала: «Кто на пересадку в село Богородское, поспешайте, двадцатый отходит!»

На конечной остановке нас подхватила толпа, устремившаяся к проходной кожзавода. Нужный нам дом оказался поблизости. Дверь без опаски открыла старуха: Георгий Трунов был ее постояльцем.

— Сейчас смена кончилась, он и придет, — обнадежила она нас.

Мы вошли в закуток с аккуратно застеленной койкой, над которой висела фотография Мэри Пикфорд. На самодельной полке лежало несколько потрепанных книг.

Было очень тихо, только чистое дыхание кожзавода рядом и тонкий свисток паровичка издалека нарушали почти деревенскую тишину.

В наружности Георгия не было ничего примечательного. Парень лет двадцати в модной клетчатой кепке. От него пахло сыромятной кожей и дешевыми папиросами.

Овидий предложил:

— Может быть, зайдем поговорить в пивную?

Немного оробевший Георгий охотно согласился.

Усевшись за столиком в безлюдной пивной, Овидий объяснил, что интересуется, почему понадобилось Георгию менять фамилию.

Сняв свою огромную кепку, Георгий показался мне моложе, а разговор он поддержал с видимым удовольствием:

— Фамилия наша Трунов когда-то по всему селу гремела: мой папаня тут всех к рукам прибрали. Все село на него работало по кожевенной части. Иначе как «кровососом» никто его не называл. А я только и слышал: «Жорка — живоглотово отродье». После революции папаня притихли, а я свою жизнь завел: поступил на кож- завод. И никто меня не шпынял. А тут нэп. Папаня снова за свое взялись. Может, видели за углом вывеска — «Кожник И. Трунов — дубление и крашение». Опять мне поперек жизни стали. — Жора умолк.

— И поэтому ты решил переменить фамилию?

— Вот именно. Отрекаюсь от отцового фамилия.

Овидию это понравилось:

— Что ж, это понятно. Но зачем тебе фамилия Занд? Почему именно Занд?

— А… Сейчас. — Георгий улыбнулся, в глазах его мелькнуло мечтательное и нежное выражение. Он вытащил из кармана куртки разлохмаченный томик и, развернув наугад, открыл страницу, отмеченную множеством нечистых прикосновений.

— Вот, например… — Георгий прочел надтреснутым голосом с неправильными ударениями, но необыкновенно воодушевленно: — «Едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее… Вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее…»

Георгий перевел дух и приготовился читать дальше.

— Довольно, — сказал Овидий.

Георгий посмотрел на него с торжеством:

— Я его даже наизусть могу.

— Кого «его»?

— Французского писателя Жоржа Занда. А поскольку я тоже Жора, вот и буду ему полный тезка и однофамилец.

Овидий взял из рук Георгия книгу. Это была «Консуэло», дореволюционное издание с ятью и твердым знаком.

У нас не хватило духу сказать Георгию, что Жорж Занд — женщина. Но мы твердо пообещали, что фамилию ему переменят.

Мы долго ждали трамвая на остановке и в конце концов пошли пешком. По дороге мы обсуждали вопрос: случай, конечно, был оригинальный, но созвучен ли он эпохе?

Как-то в качестве современной темы Овидию предложили «Оседлость цыган», которые якобы покончили с бродячей жизнью, что всячески поощрялось, осели и занялись полезным трудом. Но где именно они осели и каким трудом занялись, никто не знал. Это и должен был выяснить Овидий Горохов.

Он принялся искать цыган. Я ничем не могла ему помочь: цыгане мне как-то не попадались, но я жалела Диму — он так убивался, чтобы написать этот очерк!..

В Диме было что-то двойственное: иногда беззащитное, ранимое, иногда очень твердое. Он никогда не заботился о том, напечатают ли его стихи, очень уверенный в них. И действительно, их большей частью печатали.

Вообще, в Диме обнаруживалась странная сила, когда речь шла о стихах. Его мнения и оценки в этой части были непоколебимы, в то время как в остальном они казались зыбкими, произвольными.

Грустно шли мы по улице. Снег пополам с дождем в конце концов загнал нас под каменную арку двора прямо напротив гостиницы «Европа». Стеклянные двери ее то и дело открывались, показывая кусок красной ковровой дорожки и кадку с искусственной пальмой. Рядом с кадкой стоял ящик чистильщика обуви. Чернолицее видение с иссиня-черной бородой мелькнуло и исчезло за хлопнувшей дверью.

Мы с Димой переглянулись и бегом побежали через дорогу.

— П-п-поразительно, как же я раньше не видел! Они же п-п-повсюду сидят со своими ящиками, — сетовал Овидий.

Я виновато молчала. Я тоже на каждом шагу встречала этих цыган. Они елозили щетками, вяло поплевывая на ботинок клиента, но как-никак это было полезное оседлое занятие…

Мы влетели в вестибюль «Европы», показавшийся нам роскошным, как те отели, в которых, судя по фильмам, разлагалась буржуазия. Недавний кочевник сидел под пальмой, поигрывая щетками.

— Он! — прошептал Овидий и поставил ногу на ящик.

Пока чистильщик орудовал ваксой, Дима умело начал интервью.

Сперва он похвалил бородача за прогрессивный переход к оседлости. Бородач промолчал, как нам показалось, многозначительно.

Тогда Овидий поинтересовался, давно ли цыган осел за этим ящиком.

— Всегда сидел, — коротко ответил тот.

— А к-к-то научил тебя чистить обувь? — не унимался Овидий: волнуясь, он всегда заикался.

Цыган дико посмотрел на него и ответил:

— Маленький был — от отца учился.

— А отец? — озадаченно спросил Дима и машинально снял с ящика ногу, но чистильщик, ухватившись за брючину, водворил ее на место.

— Отец — от деда, — пояснил бородач.

Изумленный Овидий, сверкая начищенными ботинками, упавшим голосом произнес:

— И вы никогда не к-кочевали?

— Кто? Я? — в свою очередь, изумился чистильщик. — Это как же?

— Ну, с места на место…

— А! Было. Раньше чистил в Китайгороде, за стеной, а после пожара в Сандунах — возле кино «Уран»…

— Нет, я не то имел в виду, — сказал Овидий.

— А что?

— Ну, знаешь, табором… «В шатрах изодранных ночуют», — нескладно пояснил Дима.

— Так то цыгане, — тотчас нашелся чистильщик, — они — да, они — табором.

— А ты кто?

— Айсоры мы, — гордо ответил молодой бородач и подбросил на ладони полученную монету.

Обескураженный Овидий слез со стула. Айсор пожалел его.

— За цыганами ступай на конный базар! — крикнул он ему вслед.

«Странное место для оседания, — подумала я, — а впрочем…»

И тут же представила себе: на обширной территории базара раскинуты благоустроенные палатки, и осевшие цыгане готовят на примусах обед из трех блюд для своих многочисленных детей…

Воскресным утром мы с Димой отправились на конный базар. Пока мы добрались до коней, прошло много времени. Мы очарованно бродили по рядам в разноголосице зазывал и пестроте рыночного зрелища.

Здесь под видом «лайки северной ездовой» всучивали щенков простецких «надворных советников», но зато «без обману» на глазок отсыпали сочного, кровянокрасного мотыля для наживки. Заманивали самодельными, легкими и короткими, с наборными ручками удочками для подледного лова, заграничными лесками и поплавками, блестящими, как елочные игрушки.

Словно заводные, коротко и аккуратно мяукали голубоглазые сиамские коты. «Пти-чий корм, пти-чий корм!» — щебетали торговки из-под дремучих платков. «Черв, жирный, свежий черв!» — доверительно обещал мрачный тип. «С питомника», — шептал он, озираясь, словно речь шла о политическом заговоре.

«С-с-скорей, с-скорей!» — свистели, подгоняя куплю-продажу, «райские птички» в двухэтажных клетках. «Куда торопиться!» — утверждала каменной неподвижностью черепаха, подставляя ветрам времени свой непробойный панцирь.

Наивность кролика и пролазность ужа, подозрительность сурка и обезьянье легкомыслие — все характеры, пародийно усиленные непритворством, говорили сами за себя.

Но настоящий, серьезный торг ждал нас дальше. Там, где кони…

Здесь были все лошадиные, как говорят, «окрасы». Благородно серый в яблоках скакун представился моему воображению под седлом стройной амазонки, сидящей боком на дамском седле, в серой же, длинной, до самого стремени, юбке и с белой вуалью, развевающейся по ветру.

Отчаянно гнедые, с вызывающей рыжинкой крупные кони требовали седока под стать. И я воображала его в виде судьи Наливайко, который, хотя и был матросом, но служил в красной кавалерии. С шашкой наголо Наливайко направлял гнедого гиганта в гущу схватки с криком: «Даешь белую выдр-р-ру!»

Вороные, чисто вороные шли в траурном кортеже, скорбно склоняя лебединые шеи, покачивая головой с черными наглазниками и траурным султаном вверху, мелко дрожащим, словно они оплакивали того, чей прах влекли в колеснице, обитой черным бархатом…

Белые-белые, с серебряным отливом лошади сказки и триумфа, опоясанные по ногам серебряными кольцами, — впрочем, может быть, им просто перебинтовали бабки! — в картинных позах ждали принцев и победителей…

Но тяжелый, крупнокостный, с глазом-сливой пегий жеребец у коновязи стоял прочно и непритязательно. И никого не ждал. Работяга, он знал, что все они были ординарными битюгами, а остальное мне померещилось!

Шуму было здесь всего больше, но он имел целенаправленный характер. Никто попусту не нахваливал товар, а, точно прицелясь, выхватывал наметанным глазом из толпы настоящего покупателя и бесповоротно вел к нему коня. Дальнейшее было делом не искусства продавать, а искусства отбиваться.

Но главное состояло в том, что все конепродавцы были цыгане! Темнокожие, с непокрытыми кудлатыми головами, в армяках поверх красных рубах, несмотря на мороз, расстегнутых на груди, они метались по конному двору, как языки пламени. Нащупав острым взглядом настоящего покупателя, они укорачивали повод коня, тыча его мордой прямо в предполагаемого клиента, поворачивая то боком, то крупом. И сейчас же подымали коню губу… Конь фыркал и брызгался слюной, роняя цепочки пузырей.

— 3-з-зубы! — стонал цыган в экстазе. И сам показывал белые зубы, сверкал голубыми белками глаз, тряс серьгой в большом, оттопыренном, с сизой мочкой ухе.

— Видаешь зубы? — Маленький верткий крепыш оставил в покое лошадиную губу, вытер пальцы о плисовые штаны и, схватив Овидия за рукав, бурно задышал ему в лицо: — Видаешь? Покупаешь?

С трудом высвободившись и переведя дух, Дима сказал:

— Не нужен мне к-к-конь, не за тем я…

— Цену сбавляешь! — обрадованно закричал цыган. — Ты сбавишь, я сбавлю, ударим по рукам! 3-з-зу- бы! — снова закричал цыган, и представление началось сначала.

Овидий беспомощно озирался, но вокруг шел свой торг, более похожий на драку.

Забрызганная с ног до головы жидкой грязью с песком, отрубями и лошадиным навозом, я тщетно пыталась выбраться из месива людей и лошадей, слившихся так, что они казались одним целым. Это была схватка кентавров, в которой имелась своя закономерность, свои приливы и отливы. Когда цыгане поднимали коней на задние ноги, грозя размозжить копытами голову несговорчивого покупателя, или с ужимками и осатанелостью пиратов, идущих на абордаж, кидались за ним в погоню, раздавалась трель милицейского свистка.

В одно мгновение, как по волшебству, все успокаивалось. Но никто не терял из виду намеченную жертву. Через несколько минут схватка возобновлялась.

По-моему, надо было уходить, оставив проблему цыганской оседлости нерешенной.

Но и цыган не дремал. Он двинулся напролом прямо к Овидию с твердой решимостью продать своего каурого, который шагал за ним с твердой решимостью быть проданным немедля.

— По рукам! — взревел цыган, хватая Овидия за лацкан. Другую руку, обернутую полой армяка, он совал ему под нос, а повод схватил зубами.

Извиваясь, Овидий прокричал:

— В следующее воскресенье!

— Потеряешь коня! Завтра откочуем!

Услышав сакраментальное слово, я потянула Овидия, и мы соединенными усилиями оторвались от цыгана и, игнорируя другие, столь же темпераментные предложения, стали выбираться.

Мы пролезли между оторванными досками забора, огораживающего конный двор, и очутились на пустыре. Изморозь покрывала его, сглаживая тот непривлекательный факт, что это была свалка.

И пустырь выглядел даже живописно со своими кустарничками, обросшими льдистой щетинкой, и синеватым дымком, стелющимся понизу вместе с неизвестно откуда пришедшим запашком гари.

По-собачьи отряхиваясь на ходу, мы старались побыстрее нарастить расстояние, отделявшее нас от базара.

— Здесь где-то должна быть конечная остановка «семерки», — сказал Дима неуверенно.

Вдали угадывались очертания города, казалось, он гораздо дальше, чем это могло быть в действительности.

Мы двигались вроде бы без дороги, но там все-таки была тропинка, неожиданно приведшая нас к логу. Доверившись ее крутому падению, мы спустились по склону, поросшему ольхой.

Теперь стало понятно, откуда пробился дымок: в логу жарко горели костры. Старик в бархатной жилетке, на которой лежала черно-рыжая соболья борода, подбрасывал в огонь сучья. Охапки их вприпрыжку таскали оборванные, грязные дети.

«Изодранные шатры» отсутствовали, но были нарыты землянки, и если в них в данный момент никто не ночевал, то только потому, что стоял еще день…

— Подойди, красавица, погадаю! Все как есть расскажу, не утаю! — заскулила выползшая откуда-то старуха. В ее лице, удлиненном висящими до плеч подвесками серег, в глазах с синеватыми белками мелькнуло что-то знакомое, лошадиное…

Мы молча карабкались по откосу вверх. Уже видна была дорога с проложенными телегами глубокими колеями.

Тут нас ждали… Давешний цыган стоял у телеграфного столба, красиво подбоченясь и кротко косясь на Овидия антрацитовым глазом.

— Бери, бери коня — сброшу десятку! — Он кинул Овидию повод, который тот механически схватил. В ту же минуту цыган закрутил ему повод вокруг запястья. Мне показалось, что это не цыган, а конь закатился сатанинским смехом…

— Не нужен мне конь! — в ярости закричал Дима и, размотав повод, бросил его под ноги цыгану. — Оседал бы лучше!

— Зачем обижаешь? — Цыган шел за нами и канючил, а каурый следовал за ним и поддакивал, кивая головой и подмаргивая глазом-сливой.

— Отстань! — устало ронял Овидий.

— Купи коня! — отвечал цыган таким тоном, словно впервые произносил эту фразу, как будто мысль об этом только что пришла ему в голову, и вытирал пот с лица бараньей шапкой, которую не надевал на голову, а прятал обратно за пазуху.

Овидий полез в карман и сунул цыгану смятую бумажку. Цыган, воодушевившись, схватил деньги.

— Задаток дал? Бери коня! — умиротворенно произнес он.

Но уже было поздно, уже мы вышли на окраину города. Битва кентавров оставалась позади. Трамвайный круг продолговатой петлей охлестнул площадь. Приземистые красные вагоны «семерки» лепились на рельсах один к другому…

Мы вскочили на площадку. Цыган остановился у трамвайного тупика, разъяренный и горестный, как Отелло, узнавший про платок, и посылал вслед нам проклятия, а конь поддакивал ему коротким негодующим ржанием…

— Большое Садовое кольцо! Садово-Черногрязская! Сухарева башня! Садово-Кудринская! — затараторила бойкая кондукторша в красном берете, повязанном сверху теплым платком.

— Вар, Вар, отдай мне мои миллионы, — сказал Овидий, вывернув пустой карман.

— Легионы, — поправила я и заплатила за проезд.

III

Не знаю почему, но после посещения конного базара мне вообразилось, что Овидий может мне чем-то помочь в деле Тилле. Что мог мне открыть не искушенный в делах расследования репортер «Вечерней газеты»?

Но все-таки я позвонила ему, и, хотя он оказался ночным дежурным в редакции, это не помешало ему тотчас явиться.

Вероятно, он надеялся на какое-нибудь «громкое дело», которое сможет потом «осветить» в своей газете, а может быть, просто по-дружески откликнулся на мой зов.

Во всяком случае, он был здесь, у меня в кабинете, в своей фасонистой меховой куртке и синем берете, сдвинутом на одно ухо.

— Не хотела бы напоминать тебе эпопею с цыганской оседлостью, — начала я, — но ты видишь фотографию лошади. Что ты можешь о ней сказать?

— Я должен сыграть роль «свежей головы», как это называется у нас в газете? — догадался Дима.

Нет, конечно, нельзя было надеяться на то, что Овидий сделает какое-то открытие. Всякое открытие подготавливается предшествующим изучением, накоплением каких-то догадок… Что мы имели в данном случае? «Табула раза» — чистый лист. Фотографию породистого жеребца, и все!

Овидий глубокомысленно осмотрел снимок, перевернул его, прочел надпись на обороте…

— Ты себе не представляешь, как много могут нам открыть старые газеты, — вдруг сказал он.

— Весьма возможно, — вяло отозвалась я.

— Надо вспомнить, какие события имели место 23 апреля 1916 года.

— Но эти события совершенно не обязательно связаны с жеребцом и с учительницей музыки. В это время шла война с Германией, ну и что?

— Может быть, на этом жеребце въехал в некий город некий победитель. И учительница, как патриотка…

— Хранит почему-то портрет лошади, а не самого победителя? — перебила я.

У Димы был уже тот отрешенный вид, который сопутствовал каким-то его «находкам».

— Я подыму в Ленинской библиотеке газеты за 23 апреля 1916 года, — пообещал он.

Через два дня Дима позвонил мне. Он сделал выписку из «Биржевки». 23 апреля 1916 года в Петрограде произошло событие на бегах. В заезде на четыреста метров пришел первым до сих пор ничем не замечательный жеребец Букет, его на финише пропустил по бровке пресловутый Удалец. «Так как никто на Букета не ставил, обладательницей огромного выигрыша оказалась некая госпожа Т., поставившая на него. Значительную сумму она пожертвовала «Союзу городов» на дело помощи раненым воинам».

— Что же, по-твоему, госпожа Т. — это Гертруда Тилле? — усомнилась я.

— Почему бы нет? Тайная страсть скромной гувернантки… Жертва азарта…

— Какая жертва? Она же выиграла!

— Бывшая жертва. Вероятно, раньше она все-таки проигрывала…

Логика! Все это была чистая фантазия, но если быв ней имелась хоть частица истины, то можно было бы построить такую схему: Гертруда Тилле выиграла крупную сумму на бегах в 1916 году в Петрограде. Она сумела сохранить ее, может быть, в золоте, может быть, вложила в какие-то ценности. Она хранила их более десяти лет в тайнике под роялем, ведя полунищенское существование.

Кто-то, знавший — или узнавший — об этом, завладел ключами от квартиры Гертруды Тилле и от ее комнаты, проник туда ночью — именно в ту ночь, когда исчезновение Тилле еще не было замечено, — вынул из тайника ценности и скрылся.

Теперь встали вопросы: кто мог знать о тайнике? Каким образом были добыты ключи? Какова судьба потерпевшей?

И сейчас можно было допустить, что Гертруда Тилле была убита в корыстных целях.

Чтобы ответить на первый вопрос, надо было мысленно обежать круг известных нам связей Тилле. Но трудно было бы предположить, что кто-либо из людей, с которыми она соприкасалась, был посвящен в тайну столь деликатную.

И я пришла к мысли, что такого человека надо искать там, где все началось: на тех бегах, где Букет пришел первым, пусть даже в далеком 1916 году.

Ах, наверное, это тоже были одни мои фантазии, к тому же подогреваемые Овидием, сразу решившим, что это дело способно заинтересовать подписчиков «Вечерней газеты».

По-моему, он просто хотел съездить в командировку.

Борясь с собственным скептицизмом, я все же решила ехать в Ленинград. Как ни странно, Ларин вдохновился нашими завиральными идеями насчет поисков свидетелей событий более чем десятилетней давности.

Вопрос почему-то встал на пятиминутке. Поскольку дело Гертруды Тилле уже не было просто «Делом об исчезновении», а подозревалось убийство, оно перешло в разряд более важных, и все стали им интересоваться.

Я доложила о намеченных мною мерах не очень уверенно, поскольку поездка в Ленинград никак не могла быть признана насущно необходимой.

Видно, и Ларин несколько поостыл. С кислой миной он заметил, что я слишком затянула выяснение мотивов преступления вместо того, чтобы форсировать поиски виновников.

— Как же она могла искать виновников, когда даже не был установлен факт преступления? — вдруг возразил старик Гусев.

Может быть, он и не был стариком, а только им казался. Вообще-то он на пятиминутках спал, а тут вдруг проснулся и начал кричать, что у нас все делается неправильно: нет современной техники, все «на фу-фу».

Гусев был оригинал. Про себя он говорил, что принадлежит к «вымирающему племени московских чудаков». Работник он был тоже своеобразный. На службу приходил когда вздумается, а иногда оставался в прокуратуре на всю ночь. Как-то явился после полудня, весь мокрый; сказал, что встал рано, пошел на службу, но увидел, что дворники убирают снег, решил «подмогнуть» — «и так хорошо провел время»! Другой раз пришел с фонарем под глазом: задерживал хулигана на улице. И все в таком духе.

Но вдруг по какому-то делу на него находило озарение, и он легко разрешал непростую задачу.

Сейчас он предложил углубить психологическую разработку дела: искать в прошлом потерпевшей. Это, в общем, совпадало с моим планом.

Мой практикант Всеволод встал и, волнуясь, высказался в том смысле, что расследование всякого убийства должно начинаться с места преступления. Это вышло очень глупо, и на него сейчас же закричали, что в том- то и дело, что это место неизвестно.

Ларин постучал карандашом о графин, водворил порядок и сказал, что предлагаемые Гусевым психологические экскурсы — чистейший идеализм, отметенный нашей практикой…

— Почему же? — тихо возразил Шумилов. — Порфирий Петрович обличил Раскольникова методом психологическим, вы помните историю со статьей?

Опять разгорелся спор. Одни утверждали, что психологизм Порфирия имел целью только добиться признания Раскольникова, а следствие шло по линии вещной, фактической. Другие отказывали Порфирию в таланте следователя, считая его методы «полицейскими, жандармскими». Дискуссия вырывалась из рук Ларина, ион недовольно заметил, что споры такого рода уместны на семинарах по уголовному процессу, а не в кабинете прокурора.

В перепалке все забыли про меня и про дело Тилле.

Но, в общем, было ясно, что мне дадут командировку в Ленинград.

Всеволод водворил меня в купе и простился, с трудом сдерживая свою радость по поводу моего отъезда: он жаждал самостоятельности!

А я почему-то о ней и не думала, будучи под началом Шумилова. Правда, и я не Шумилов.

Димы все еще не было. Он вполне мог и не явиться. В этой их газете все быстро менялось. Они могли внезапно охладеть к теме «Московские криминалисты за работой», как охладели к цыганской оседлости.

Но он все же повис на подножке вагона, когда поезд уже тронулся. Дима, запыхавшись, вскочил в купе. Между мохнатой курткой заграничного происхождения и синим беретом совсем терялось маленькое Димино лицо с мокрой прядью на лбу — непонятно, каким образом Овидий казался таким значительным на эстраде…

Тогда только что пошли скорые поезда Москва — Ленинград, комфорт их был еще Внове. Что до меня, ТО я вообще видела мягкие вагоны только в окна проходящего поезда. И в кино. Так что они в моем воображении всегда связывались с какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами. Сейчас я ехала действительно в связи с чрезвычайным происшествием: бега, ценности, ограбление тайника, убийство…

Но я как-то выключилась из сферы деловых соображений, в которой протекала моя обычная работа. И дело, которое мне предстояло решить, стало представляться мне не отдельными деталями, за которые надо уцепиться, а целиком, словно роман, страницы которого я листаю в той последовательности, которую предлагает мне автор.

«Это ничего, — успокаивала я себя, — собственно, это и есть дедуктивный метод. Я охвачу общую картину, а потом перейду к подробностям. И этот «картинный метод» может даже на что-то подтолкнуть…»

Хотя в глубине души я понимала, что вижу все уже не глазами профессионала следователя, а кого-то другого, для кого и важно другое: цвет, запах, общий колорит, человеческие отношения вообще, без связи с делом…

И с этим настроением гармонировали наполненные матовым светом плафоны под потолком, и тисненые обои купе, и неназойливый, приглушенный стук колес, и мягкое покачивание вагона, и даже Овидий со своим отрешенным взглядом не вырывался из общей композиции, а законно занимал в ней свое место.

Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне уже не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.

В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила…

И потому я так вглядывалась в поэта Овидия Горохова. В его маленькое, незначительное лицо, на котором вдруг проступало решительное и самолюбивое выражение человека, знающего себе цену. И это не было обманчиво. Он так себя казнил за каждую неудачную строчку, за каждую неясную интонацию, он был сам первым и самым, наверное, опасным своим критиком, потому что другие — хвалят ли, ругают ли — вскоре забывают про поэта. А этот критик был с ним вечно. Точил его день и ночь.

Разумеется, я завидовала Овидию — неукоснительности его суждений, убежденности в своем таланте…

Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — воды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.

Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы я тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.

— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.

— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.

— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи…

— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.

Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.

— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — все мне годится. Все идет в дело.

— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?

— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.

— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.

Дима рассердился:

— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг все освещается особым светом… Но может и вовсе не осветиться.

— Творчество отражает… — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:

— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс- минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.

— Ну уж нет, — возразил я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…

Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.

Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:

— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познает его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.

Дима сказал с той же уверенностью:

— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.

— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.

— К творчеству.

Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…

— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!

Мне было неловко: только что я слушала прекрасные

стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»

— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!

— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.

— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.

Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:

— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…

— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.

— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.

— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.

Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.

— Талант — значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль… Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции… У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.

Бог знает, что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:

— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным.

— Это способ выражения…

Он не дал мне договорить:

— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.

«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих…» Я ошеломленно молчала.

— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение… Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…

«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени…

Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?

Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала…

В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.

— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу…

Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только ходили по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками, которые мы всегда презирали — они числились у нас на одном уровне с корсетами, — как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.

Наверное, точно так же выглядело все и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть… А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.

А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.

И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.

От Невского мы еще с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.

До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.

Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три…» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хотя и на свой собственный лад… Потому что мне все время представлялось, как именно здесь — трибуны были, конечно, и тогда — стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?

На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.

Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.

Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.

Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим… Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!

— Я на него поставил! — неожиданно прошептал мне в самое ухо невесть откуда взявшийся Овидий.

Этого еще не хватало! Я не успела ничего сказать: стартер на вышке взмахнул красным флажком и что есть силы крикнул:

— По-шел!

Гипноз, от которого я не отрывала глаз, рванулся так, что у маленького всадника, казалось, оторвется голова. Но его сразу же обогнал по бровке гнедой, крупно перебирающий тяжеловатыми ногами. Так они шли полкруга, пока их не опередили все остальные.

— Кончился Гипноз, — сказала я.

— П-подожди, — зловеще прошептал Дима.

Гипноз шел без напряжения, даже как будто лениво помахивая хвостом, жокей тоже не выражал волнения.

— Да они оба спят! — возмутилась я.

— П-подожди!

Я обернулась: глаза у Димы стали белые.

Вдруг коня и всадника словно муха укусила. Жокей пригнулся так, что его еле было видно, Гипноз летел по воздуху, красиво выбрасывая коричневые, окольцованные желтым ноги.

На трибунах прошел говорок.

— На него никто не ставил, а я поставил! Теперь все волосы на себе рвут! — торжествующе закричал Дима.

Я не замечала, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, но действительно, беспокойство легким ветерком пробежало в толпе: я не знала, что время страстей еще не наступило.

Гипноз неуклонно шел первым. «Вот так выигрывают! — с торжеством думала я. — Так и она выиграла! Надо иметь интуицию. Вот Дима ничего в лошадях не смыслит, ему что битюг, что рысак… Но Дима творческий человек. У него интуиция. И пожалуйста… Это потому, что талант — он всегда талант. Даже на ипподроме».

Занятая такими мыслями, я запоздало заметила, что все переменилось. Только что сравнительно спокойные, нешумные зрители в какое-то решительное мгновение словно переродились, казалось, они именно для этой минуты приберегали свои эмоции.

Все бурлило, кипело, бушевало вокруг…

Толпа спазматически колыхалась, следуя движению фаворитов, из общего шума чаще всего вырывалось слово: «Обходит!»

В данный момент оно относилось к не замеченному мной ранее высокому мышастому коню, на спине которого совершенно распластался такой маленький, худенький человечек, что его вроде бы и вовсе не было, а конь летел сам по себе с какой-то полосатой тряпочкой в седле. Вот он опередил на полукруге Гипноза… И в это мгновение зазвенел колокол, оглушительный, как на пожарных дрогах. Мышастый с разбегу промахнул финиш, тряпочка зашевелилась, худенький старичок в полосатом камзоле соскочил с коня — словно пушинка слетела — и полез на вышку.

— Сизов! Сизов! Алмаз! — надрывались вокруг. — Сизов, браво! Спасибо, старик! Не подкачал!..

Жокей привычно смотрел сверху на бесновавшуюся публику, потом сдернул полосатый картуз и вяло помахал им. Лысая его голова удивительно контрастировала с мальчишеской фигурой…

— А ведь ему много за сорок, — сказал кто-то за моей спиной.

Я обернулась. Говорил пожилой, дородный человек в коротком пальто с обезьяньим воротником шалью. Его с почтением слушали вокруг.

— Помню, лет пятнадцать назад Сизов отличился на Чародейке — была такая двухлетка, каряя. Скаковой класс, доложу вам…

Дальше я не слыхала, толпа отодвинула говорившего в сторону. Начинался новый заезд, новая шестерка коней, снова бега.

«Сизов… Лет пятнадцать назад…» — повторяла я, не в силах оторваться от этих слов и страшно жалея, что не вгляделась в Сизова получше, как будто на лице старого жокея могла прочесть тайну, ради которой я оказалась тут. Но все же мне запомнилось его маленькое, морщинистое не то от лет, не то от ветра лицо, которому придавали что-то крысиное острый нос и маленькие, широко расставленные глаза.

Я уловила что-то необычное, подчеркнутое в восторгах любителей. И спросила своего соседа, юношу, который никак не мог привести в неподвижность свои ладони:

— Сизов, видно, любимец публики?

— Да, конечно. И кроме того, он ведь вернулся после длительного отсутствия.

— Отсутствия? Откуда?

— Из какой-то заграницы.

Я совсем забыла Диму с его неудачей, следовало бы его найти и утешить. Впрочем, притиснутая к самому ограждению снова напрягшейся в ожидании следующего заезда толпой, я уже не могла двинуться.

В программе фамилия Сизова больше не фигурировала, и мой интерес к бегам почему-то остыл. «Сизов… лет пятнадцать назад… заграница… Неужели так сразу именно он? — раздумывала я. — Во всяком случае, он может помнить… Ведь это же был выдающийся случай! Как же не запомнить! Но если он знал тогда, почему выжидал столько лет? А если он не имеет отношения к делу, то, во всяком случае, может сказать, кто еще знал о выигрыше, о судьбе госпожи Т…

А вдруг это вовсе не Тилле? Мало ли госпож Т. было в Петербурге. Вся эта затея мне вдруг показалась до детскости несерьезной. Я вообразила себе ее бесславный конец и мое возвращение с позором…

— Ты видишь: под номером семь каурая кобылка, серо-красный наездник — вон, узелком сжался? — услышала я знакомый шепот. Димка жарко дышал в мое ухо. — Я на нее поставил, это знаменитая Жаклин! Обрати внимание на экстерьер!

— Остановись, Овидий! — в голос воскликнула я, и соседи повернули ко мне изумленные лица.

— Облачность переменная — это хорошо… Ветер умеренный — это плохо… Скаковой круг легкий, — бормотал Овидий как безумный.

Лошади между тем описали полкруга…

— Обходит! Обходит! — заорал Дима, и я поняла, что он «гибнет в пучине азарта», Жаклин летела, как серебряная стрела с серо-красным узелком на хребте.

Вдруг что-то случилось: Жаклин заскакала.

«Сбоила!» — закричали справа и слева такими голосами, словно наступил конец света. «Сбоила!» — убито прошептал Овидий и зашатался. Я взяла его под руку и стала пробиваться к выходу.

— Полголовы, полголовы! — в отчаянии кричал Овидий.

— Ну что ты так убиваешься! — говорила я. — Подумаешь, «сбоила»! Со всяким может случиться.

Никто не обращал на нас внимания, счастливцы осаждали кассы, неудачники, крупно бранясь, проклинали какую-то Суету.

— Полголовы проиграла!.. — не успокаивался Дима. — И где? На финише! И кому? Суете! Кривоногой Суете с резвостью трупа!

Овидий вдруг рванулся назад, но я удержала его и вытолкнула в дверь.

— У меня не осталось даже на извозчика, — трагическим голосом объявил Овидий.

Ситуация повторялась, мы сели в автобус.

Диме было хорошо: что бы ни дало нам это посещение, в газету все годилось. Как ни подавай, визит к старому жокею для читателей «Вечерней газеты» — экзотика! А что ждет меня в старом доме на окраине Сестрорецка, окруженном садом, теперь утонувшем в снегу? Но почему-то думалось, что и летом он должен быть запущенным, а дом — пустынным.

Оказалось, однако, что усадьба густо заселена многочисленными племянниками и племянницами Сизова, детьми покойного его брата, тоже жокея.

Все же в доме было место, полное тишины и углубленности в прошлое, — комната самого Лаврентия Петровича.

Казалось, что жизнь старика в этом доме течет, никак не соприкасаясь с жизнью молодых людей. Здесь топилась печь с зелеными изразцами и тяжелой чугунной дверцей, на окнах висели шторы с бахромой и клетки с канарейками. Тут царил старомодный уют, и все же можно было догадаться, что здесь живет немолодой и одинокий мужчина. Вероятно, потому, что нигде не отмечалось ни малейшего беспорядка.

В стеклянной горке стояли хрустальные и серебряные кубки и вазы, в разное время преподнесенные Лаврентию Сизову «Российским обществом коневодства», «Санкт-Петербургским обществом любителей конного спорта» и всякими другими обществами. И были какие- то подношения с коронами и гербами, тщательно хранимые, так же как грамоты и адреса, в рамках за стеклом, развешанные по стенам. Кроме того, тут висело множество фотографий: все они изображали лошадей, иногда вместе с молодым всадником, в котором нелегко, но все же можно было узнать Лаврентия Петровича. Фотографии перемежались картинами тоже на конские темы.

Всего было так много, что понадобилась бы масса времени, чтобы осмотреть хотя бы часть этой своеобразной экспозиции.

Комната, в которой мы сидели, была заставлена очень старой мебелью: два секретера красного дерева с поблекшей инкрустацией, с плотно прикрытыми крышками показались мне набитыми адресами по поводу побед, письмами поклонников и программами давнишних ристалищ.

Пока Овидий объяснял Сизову, что он хочет написать очерк о выдающихся жокеях и наездниках и собирает данные об интересных скачках прошлого, и довольно ловко подводил разговор к нужному повороту, я бегло осматривала стены. В разнообразных вариациях все одной и той же темы было что-то значительное, как будто я видела не просто разных лошадей, а сквозь них — одну человеческую жизнь.

Вдруг я перестала слышать разговор Овидия и Сизова. Пол подо мной поколебался, я протерла глаза, но видение не исчезало…

Передо мной на видном, я бы сказала, даже почетном месте была точная копия фотографии, найденной у Тилле.

Тот же конь, в виду тех же отдаленных зданий, стоял, с той же грацией согнув переднюю ногу. Я узнала светлую звезду на его груди… Только на стене, в рамке под стеклом он выглядел еще загадочнее.

Лаврентий Петрович сидел напротив Овидия, утонув в глубоком кресле. Шелковый стеганый халат и белый шарф на шее придавали ему сходство с персонажем старинных иллюстраций.

Я постаралась поймать нить разговора: похоже было, что Сизов отнекивается, не жаждет популярности.

Но сейчас это было уже неважно.

— Скажите, пожалуйста, что это за конь, чем он замечателен? — спросила я, показав на фотографию, но глядя уже не на нее, а на Сизова.

— Да, это ведь целая история, — ответил он как-то подавленно, неуверенно, словно колебался, говорить ли.

Это была такая минута, ради которой наш брат работает годами… И репортер Горохов был тут ни к чему! Только я одна должна была вытрясти из старика все, что у него было за душой.

— Лаврентий Петрович, расскажите, пожалуйста. Это очень важно.

Я хотела сказать, не только для вас, но он меня перебил быстро и горько:

— Для кого же важно, кроме меня? Моя жизнь здесь…

Он как будто захлебнулся от волнения, и я готова была поручиться: в нем не было ни тени испуга. Тут было что-то другое.

— Простите, товарищи журналисты, я готов рассказать… Но все это касается не только меня, а и другой особы. В газете это ни к чему. Нет, для газеты я отказываюсь. Уж извините.

Он сделал решительный жест, после которого газетчик не должен был настаивать, но все это как нельзя более устраивало меня.

Что-то мне подсказало действовать напрямик и без оглядки.

— Лаврентий Петрович! Мой друг. — из газеты, но я не журналистка. Вот мое удостоверение, и вы можете убедиться, что я не заинтересована в гласности.

Он посмотрел красную книжечку, протянутую мной, удивленно, но опять-таки без испуга.

— Но почему вы-то интересуетесь? — спросил он.

— Потому что речь идет о преступлении, вы все узнаете позже. Сейчас расскажите вы. Все, что знаете об этом коне и обстоятельствах, связанных с ним.

Мои слова смахивали на допрос, и я видела, что это немного покоробило Сизова, мне хотелось это сгладить.

— Я видела такую же точно фотографию у одного человека. — Я помедлила, и жокей отозвался просто:

— Такая же точно имелась у покойной Гертруды Оттовны Тилле.

Холодок пробежал у меня по спине, а во рту стало горячо и сухо. Я чувствовала, как позади меня репортер Овидий Горохов превращается в соляной столб, словно жена Лота из россказней Алпатыча.

— Почему же «покойной»? — спросила я как могла равнодушней. — Вам известно, что она скончалась?

— Как же не известно? Сразу, как приехала ко мне, так и захворала. Сердце у нее и смолоду было больное. Ну а тут переживание такое! Я сам ее и в больницу свез. Не хотел, так не хотел: лучше бы здесь ей помереть! Так где уж! Стали говорить: сюда и врач то не сразу доедет, и ухода нету… Сам бы за ней ходил!

Старый человек в стеганом халате на моих глазах переменился: словно живой водой окропило его сморщенное лицо, сильное чувство придало ему молодое, почти вдохновенное выражение, выражение скорби, преданности — я не знаю чего…

Внезапно он угас, утомленно откинулся на спинку кресла, поникнув, сказал будто самому себе:

— По весне поставлю ей памятник. Камень чтоб белый был… И сирень посажу.

Все это невероятным образом отдаляло меня от построенного плана и вместе с тем приближало к цели.

— Если не раздумали, то расскажите все-таки… — напомнила я.

Он начал затрудненно, подыскивая слова.

— С покойной Гертрудой Оттовной я познакомился 23 апреля 1916 года на весеннем дерби. А был этот день особенный по тому времени: день тезоименитства наследника престола.

Я скакал вот на нем, на Букете. Было мне тогда тридцать три. Вроде немало: возраст Иисуса Христа… — Он усмехнулся. — Но знаете, мы — люди одной страсти. Все, что за пределами профессии, нас обходит стороной. Так вышло, что на тридцать четвертом году я впервые встретился с женщиной… Знакомство наше с Гертрудой Оттовной получилось удивительное. Так только раз в жизни бывает. Как говорится, судьба. Значит, дерби… Я в Букета верил, как в самого себя. На карточке, конечно, не видать: чудо как хорош был! Караковый с подпалинами, на морде и в пахах желтизной отдает, как солнышком отмеченный. И на груди звезда, тоже светлая… А слушал меня — каждое движение загодя угадывал. Вот. Но мнение о нем у знатоков сложилось незаслуженное. Так ведь и с людьми бывает. Имелись, правда, у него недостатки — ну, это наше, специальное, я вам про это не буду… 23 апреля я пришел первым на Букете. У меня и до того бывал успех, но тут я порадовался еще тому, что не ошибся в коне… Друзья меня обступили, и тут же, конечно, Тарутин. Вы, верно, и фамилии такой не слыхивали, а двенадцать лет назад в Петербурге его каждая собака знала. Крупнейший воротила, миллионщик. Имел своих лошадей и душу в это дело вкладывал. Не то что другие, так, для моды, для фасону… А Семен

Семеныч глубоко разбирался в нашем деле. И меня особо отличал. Обласкан я был им выше всякой меры. Через это, может, я и погубил свою жизнь…

Насилу отбился я в тот день от «знатоков», душ принял, переоделся. Автомобиль Тарутина, заграничной марки, большой, черный, стоит у входа. Я хоть пить не пил, при нашей работе не положено, но погулять любил. И цыганские песни уважал… Собирались в ресторан с цыганами.

Еще минуточка, и все так бы и прошло мимо меня, как многое в жизни проходит… Но тут вбегает мальчишка-рассыльный и протягивает мне записку: «Барышня передала, просила ответить тотчас…»

При нашей работе это частенько случается. С одной стороны, лестно познакомиться с жокеем первого класса. И зарабатывали мы неплохо: к окладу призовые… А с другой стороны — играют многие. Тотализатор, он не шутки шутит. Иные надеются что-нибудь выведать. И я таких знакомств избегал.

Читаю записку. Не то что каждое слово помню посейчас, а верите, каждую буковку вижу. Ничего ведь особенного там написано не было, а только: «Многоуважаемый господин Сизов! Прошу вас уделить мне несколько минут для разговора по делу большой важности». И подпись четкая, без дамских завитушек: «Гертруда Тилле…»

Вот говорят, предчувствия всякие, сердце-вещун и тому подобное — это все одна только обманчивая игра нервов… Тут и объясните, почему я велел мальчишке проводить в павильон эту девицу, а Тарутину на словах передать, чтоб меня не ждали, приеду в ресторан позже. Если все игра нервов, почему, спрашивается, я так поступил? Может быть, у вас такое подозрение получится, что я, мол, слышал про выигрыш и потому… Так, слово чести, мне и невдомек, что это именно та девица, которая поставила на Букета.

В павильоне у нас нечисто, непривлекательно. У стойки пьяные случаются, ну и выражения разные… Только в этот час там вовсе пусто было, поскольку буфет уже на замке и публика разошлась. А для своих у нас особый буфет был, без напитков.

По ходу, так сказать, дела можно было ожидать столичную какую-нибудь финтифлюшку — кто же бегами интересуется? Для этого деньги нужны. И рискованность тоже. Размашистость жизни.

А тут подходит девица, не то чтобы красавица, хотя и дурнушкой не назовешь. Невысокая, худенькая, достойная вся какая-то. До того достойная, что мне как-то неловко даже стало и за обшмыганный этот павильон, и за свой дурацкий костюм — как раз мне Тарутин из Англии привез — весь в клетку, шут шутом.

Но девица ничего вроде не видит, волнуется. Без смущения, но скромно говорит: «Я та самая Гертруда Оттовна Тилле, которую сегодня вы сделали богачкой».

Посмотрела с улыбкой такой, неполной, одним краешком губ, и добавляет вроде бы виновато: «А ведь я первый раз в жизни на бегах, господин Сизов! Родители моего ученика пригласили…»

«Что же, поздравляю вас от души. Сердечно рад», — отвечаю и думаю: «К чему она это? Благодарить, что ли, собралась? Так это напрасно». У нас многие на это идут, бывает, выигравший в запале отвалит наезднику куш… Но я на это не зарился.

Не знаю, что и сказать ей, а сам пуще смерти боюсь, что сейчас все кончится, она уйдет. «Пройдемте, Гертруда Оттовна, в садик, там и поговорим», — предлагаю.

Там, где сейчас контора, у нас аллея шла березовая. Апрель — еще холодно, но уже пахнет весной. Неясно, туманно так, но все же веет…

И мне в диковинку, что она ко мне сразу с таким доверием.

«Мне, — говорит, — господин Сизов, деньги эти всю жизнь руки жечь будут. Я же ни за что их получила. Через ваше искусство».

Я ей разъясняю, что, мол, наша служба такая. Мы за то проценты получаем и «призовые».

Она смотрит на меня и тихо так говорит: «Деньги эти ведь ваши, если по совести».

Так она хоть тихо, но твердо эти слова сказала, вижу: такая не посмотрит на сумму, в Невку зашвырнет. Я тогда предлагаю: «Давайте мы с вами подумаем, как поступить. Может, на хорошее дело часть капитала дадите. Война ведь идет».

Она обрадовалась: «А как это сделать?»

Я с нее слово взял, что без меня она ничего предпринимать не станет, а мы вместе подумаем, как лучше сделать.

По правде сказать, мы уже не о деньгах беспокоились.

Гертруда Оттовна мне про себя рассказала, что круглая сирота, никого родных не имеет, живет у нефтепромышленника Оганезова, учит его детей музыке.

А я все думаю: как же такая приятная, образованная, скромная — неужели никого себе по сердцу не нашла до сей поры? А она, словно мысли мои прочла, опять улыбнулась неполной своей улыбкой и говорит: «Мне ведь уже тридцать, господин Сизов. И значит, так мне на роду записано одной век коротать».

Вам, верно, странным покажется, что с первого взгляда мы так друг к другу расположились, да я и сам, как проводил ее, думаю: не приснилось ли все это?

Вскоре я привез Гертруду Оттовну в этот самый дом, познакомил с матушкой и братом. Они очень выбор мой одобрили. А сам я в ту пору словно на крыльях летал. И земли даже вовсе не касался.

На красную горку состоялась у нас помолвка. А со свадьбой решили повременить: выпало мне везти лошадей в Харбин на большие состязания, опять же тарутинских. Путь дальний, располагали мы так, что с полгода будем в разлуке.

Семен Семенович Тарутин знал мои обстоятельства и то, что моя невеста большие деньги Земскому союзу городов передала на помощь раненым и увечным.

А оставшуюся сумму Гертруда Оттовна в банк внесла. «Вот мне и приданное», — смеялась Гертруда Оттовна. А по мне — так я ни во что это не ставил.

Скажу вам, уезжал я — ничего в мыслях даже не имел, ни о чем не беспокоился, такая у меня уверенность в будущем была и что все у нас будет складно, так, как намечено.

Тарутин своих лошадей всегда сам вывозил. Приехали мы с ним в Харбин. Тарутин с утра до вечера и с вечера до утра с Чуриным в ресторанах. Я на ипподроме.

Чурин, если слышали, на всю Россию известный купец. Он и по сию пору в Харбине миллионами ворочает. А Семен Семенович скончался скоропостижно. От опою.

23 декабря — я этот день отметил: как раз восемь месяцев нашего знакомства с Гертрудой Оттовной — назначены были последние мои в Харбине решающие скачки.

Жокеи харбинские, можно сказать, сброд всякий.

Но мне это было ни к чему. Тарутин своих коней никому, кроме меня, не доверял, и даже конюха привез с собой из Петербурга.

Я сам со своей лошади глаз не спускал. Скакал я на тарутинском жеребце — Недогон кличка ему была. Каурый, светло-буроватый значит. А ремень вдоль спины потемнее. Видный конь был, испытанный. От Норда и Наины.

Ухо там приходилось держать востро, потому что у Тарутина соперник был сильный — граф Млинский. Говорили, что он авантюрист, на все способный. А на коней наших крупная игра шла.

Млинский и сам скакал, приходилось. В конях разбирался, а его тренер, англичанин Ричард, тот из конюшни просто не вылезал.

Потом, когда уже поздно было и несчастье совершилось, велось следствие. Выяснили, что моему Недогону такой укол сделали, чтобы на самом скаку упал… Да, я только так и объяснить могу, потому что лошади меня всю жизнь слушались, как бога, а Недогон у меня, можно сказать, на руках вырос.

Только дело это власти замяли…

Аккурат перед скачками получил я письмо от невесты. Я ей тоже писал как на духу, все. И может, ей не так уж интересно было, но описывал все свое времяпрепровождение и все подробности насчет Недогона.

А в этом ее письме только и слов что о моем приезде, и как она ждет, и что больше уж никуда меня не пустит…

В самом счастливом расположении духа я выезжаю на поле. Трибуны полны. Недогон в хорошей форме. Выровнялись. У меня серьезный конкурент только один был: Ленч Млинского. Конь мелковат, наподобие казанского, но на бегу — пушинка! И выезжен отлично. Пошли. У Ленча рывок знаменитый — сразу на полголовы вынес, а я пока не пережимаю, так и держусь чуть позади. На повороте норовлю обогнать, поддаю. И на самом обгоне подо мной Недогон с размаху падает, и я лечу через его голову.

Мелькнул передо мной красный камзол, а черный куртуз словно всего меня с головой накрыл. Померк белый свет… Что дальше — не помню. Очнулся в больнице. Что сказать вам? Я же не на поле упал: я на самое дно горя упал… Пришел в себя и не знаю, на каком я свете! Два месяца пролежал.

Тут события: царя скинули и большевики подступают… Тарутин — он ко мне в больницу каждый день ходил — однако не тужит, посмеивается: «Говорил тебе, деньги за границей держать надо. Вот наши-то воротилы попрыгают, большевики до них доберутся!»

Христом богом стал я его просить навести справки, как там, в Петербурге, моя невеста… А сам лежу без движения и так уж мучаюсь: что же она, милушка, обо мне думает, неужто не дошла до нее весть о моем несчастье… Мне и невдомек было, каков он есть, Тарутин, черная душа!

Вскорости приходит он ко мне и говорит: «Узнал. Но не порадую. Нефтепромышленник Оганезов за границу удрал. От революции. А Гертруда Оттовна с ним бежать не пожелала и выехала на жительство в Москву».

«Почему же она меня не дождалась? Неужто вы ничегошеньки ей не сообщили обо мне?» — «Сообщал, — говорит, — как же… Только, видно, не понадеялась она, что ты выздоровеешь: уж очень плох был. А ты мужайся: вышла она замуж. За военного. Вот какие, браг, дела!»

Услышал я такое известие и снова без памяти свалился. И сколько-то еще пролежал.

Нет, я в мыслях не имел, что Тарутин пуще смерти боялся, как бы я от него не сбежал. Нужен я был ему до крайности! Ведь, не хвалясь, скажу: такого жокея век бы ему не сыскать! А уж он принял свои меры. Сколь я потом ни добивался вернуться на родину, все пути мне были заказаны: Тарутин кругом меня опутал. Стал я жить как во сне. Пил, гулял… Сутками в кабаках. Пьянствовали, день от ночи не отличали… Работал на Тарутина, чтоб было на что пить. И однажды утречком ранним решился я… Надумал жизни себя лишить, до того дошел. Сунул уже голову в петлю. Да вдруг словно бы во сне вижу: конюшня наша питерская…

В деннике Букет стоит. Смотрит на меня человеческим добрым взглядом и вроде говорит: «Что ж ты, брат, так оплошал? Жизнь прожить — не поле перейти! Терпи, жокей, еще не финиш!» Смотал я веревку, закинул… Стал снова хлопотать о выезде, но, верно, поздно уже. Репутация у меня, сами понимаете, затемненная всеми обстоятельствами моей жизни.

Отступился я от Тарутина, нанялся в конюхи к большому начальнику на Китайско-Восточной железной дороге. Выходил я ему коней — он большой любитель был. Он и помог мне выехать на родину. Да… Огляделся я и думаю: «Что ж, пусть замужем! Лишь бы счастливая была! А я хоть одним глазком на нее». Приехал в Москву, а как искать? Фамилия-то, ясно, по мужу. Все же запросил адресный стол. И сам себе не верю: получаю адрес… Ну, раз под девичьей фамилией, думаю, значит, не иначе в разводе… И тут у меня сердце так забилось от радости, что я с той справкой в руке сел на тумбу прямо на улице и заплакал.

Написал я открытку: если, мол, еще помните такого, приходите к Главному почтамту в шесть часов вечера.

Снег шел. Трамваи по Мясницкой звенят, я стою под навесом у входа, дрожь меня бьет то ли от холода, то ли от переживания…

«Нет, — думаю, — не придет. Чего ей приходить? Я ее ни словом бы не попрекнул. Время-то какое было: смутное. Жених пропал, ни слуху ни духу. С Харбином связи нет… Да чего ей приходить-то? Она меня небось за подлеца считает».

И вдруг идет!.. Хотите верьте, хотите нет, у меня ноги подкосились и слезы из глаз брызнули… Идет немолодая женщина, одета бедно, по-простому. Я ведь к другому уже попривык… А как завидел ее, все во мне погасло, кроме одной радости — быть с ней! Подбежал к ней, руку поцеловал, рука холодная, хоть она ее в муфте держала.

«Пойдемте, — говорю, — Гертруда Оттовна, в ресторане где-нибудь посидим, поговорим». Она возражает. «Не так я, — говорит, — одета, неудобно мне». И мельком меня так оглядела. На мне, конечно, пальто с бобром, шапка… И так я сам себя в этих бобрах возненавидел, так казню себя!

Направились мы по Мясницкой к Красным воротам и зашли в маленький ресторанчик. Людей никого не было. Снял я с нее шубку, платок она скинула… Тоненькая такая, лицо в морщинках — ах ты батюшки мои! — а я каждую ее морщинку люблю.

Сели мы, я уговорил ее выпить винца, она раскраснелась, отошла. А я как на иголках — вдруг все-таки муж, дети…

«Расскажите же, как вы все эти годы жили. Как же так, жить-то в чужих местах?» — спрашивает она. «Жизнь моя безрадостная была, — говорю, — одинокая».

«Неужто не женились?» — Она подымает на меня глаза, и, вот крест вам, ровно и не прошло больше десяти лет… Такая у меня к ней любовь.

«Нет, Гертруда Оттовна, не женился. Да что обо мне! Расскажите, как вы-то живете? Счастливы ли были в замужестве? Или, может быть, и сейчас?.. По фамилии-то я вас по девичьей отыскал, но не знаю, как это понимать?»

Она побледнела, вздрогнула, словно ей что-то в голову вдруг пришло.

«Я замуж не выходила, Лаврентий Петрович. Все вас ждала». И тут только понял я до конца, какую шутку сыграл со мной Тарутин, как мою жизнь порешил.

Скрипнул я зубами и слова не выговорю. Только, наверное, лицо у меня такое страшное было, что она так и кинулась ко мне: «Не терзайте себя, значит, такая судьба наша, и благодарить ее надо, что мы оба с вами живы и вот свиделись».

…Сорок три года мне стукнуло, а я снова словно молод.

Пробыл в Москве недолго. Приходила она ко мне в «Националь», а к себе, говорит, не зову: плохо у меня, скудно живу.

Да я и сам догадался, что живет бедно: шубка на ней старая, башмаки стоптанные. Деньги ее обесценились, вот она ни с чем и осталась.

«Теперь, — говорю, — вам беспокоиться нечего. Я при деле, меня, как конеспециалиста, тотчас в государственные конюшни взяли. Н с собой привез кое-что. Вы ни в чем нуждаться не будете».

А она грустно так смотрит и говорит:

«Здоровья нет. Поздно». — Ив первый раз заплакала. Да горько так.

Я ей руки целую, бормочу незнамо чего: «Вылечим, поправим…»

Поуспокоилась она, улыбнулась и говорит:

«А ваши деньги-то у меня ведь целы». — «Какие такие деньги?» — «А те, что вы мне с Букетом выиграли. Только я их в камушки вложила».

Я посмеялся, думаю, шутит, а она мне и рассказывает… Нефтепромышленник Оганезов, у которого она детей обучала, присоветовал ей: «Время тревожное, деньги — товар ненадежный, а надо приобрести на них ценности». И свел ее с человеком, который какие-то махинации с керенками проводил, он и продал ей на всю сумму бриллиантов. «Я их в тайнике под полом держу, — говорит она. — Так что они ваши».

«Нет, не надо, мы их государству сдадим», — говорю.

«Как хотите»…

Днем неудобно нам было, а ночью съездили мы к ней, достал я из тайника камушки, а на рассвете мы уехали. Вещей никаких не велел я ей брать, да и нечего было. Только рояль остался… Я так полагал: приедем, потом перевезем.

Я даже и на день не мог ее оставить — боялся: разлучит нас еще что-нибудь… «А вы, — говорю, — ничего никому не говорите. Обвенчаемся, тогда.» Повенчал нас священник вон в той церквушке, из окна видно…

На третью неделю она заболела…

Старый жокей замолк, сник…

— Мне только одно неясно, Лаврентий Петрович, как вы не подумали, что вашу жену будут искать? Она ведь ни слова никому не сказала о своем отъезде… — спросила я.

— Это точно. Не сказала. Но из Ленинграда она сразу же письмо послала той бабке, что при кухне жила. Она с ней дружила. Ну и, значит, сообщила, что остается пока в Ленинграде, а вскорости приедет за роялем.

— Это письмо не было получено. Не дошло.

— Вот оно что. Значит, подозревали?

— Самое худшее подозревали, — сказала я.

«Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле» было полностью закрыто справкой загса о ее смерти, историей болезни, показаниями ее мужа. Была еще справка Госбанка о сдаче ценностей.

Необыкновенная судьба учительницы музыки потеряла ореол таинственности, но для меня не стала от этого менее притягательной и волнующей.

Наверное, я была никудышный юрист: теперь, когда уже речи не было о «составе преступления», я продолжала думать о странной человеческой судьбе. О глубине и силе чувств этих двоих, об их крохотном загубленном счастье.

«Дело Гертруды Тилле» как-то подняло меня над обыденностью текущих забот, как будто научило чему- то… Чему?

— Ты знаешь, — сказал Овидий, — я, конечно, предпочел бы, чтобы она была жива, но почему-то я очень рад, что никто не убивал Гертруду Тилле, никто не позарился на ее драгоценности, а умерла она своей смертью «на руках у любимого человека», как пишут в романах.

— Конечно, лучше, когда никого не убивают и не грабят, — вяло отозвалась я, — но в этом случае нам, юристам, уже нечего делать.

— Кошмарная профессия, — заметил Овидий. — Неужели тебя не привлекает ничто другое?

— Привлекает. Я сочинила стихи.

— На память знаешь?

Конечно, я знала их на память, иначе как бы я могла их прочесть: в саду было совершенно темно.

Этот сад под строгим секретом открыл мне Дима, взяв с меня слово, что я не побегу смотреть, к какому дому сад относится и что в этом доме помещается… Дело в том, что мы проникали в сад через забор.

Никого никогда мы там не встречали, никогда не видели света в окнах дома, никаких звуков оттуда не доносилось. Видно, там рано ложились спать. А мы с Димой лезли через забор почти ночью. Сад был ухожен, дорожки разметены, и даже был там грот. Нормальный грот с синеватой лужицей посредине.

Я стала читать свои стихи. Про Парижскую коммуну.

В тот год весенние лучи И ветер вольный, ветер марта,

Не гнали звонкие ручьи С высот Бельвиля и Монмартра.

Не развевал он кружева И кудри рыжие красоток…

Река, недвижна и мертва,

Не гнала вдаль красавиц лодок…

В весенний вечер не зажглись Сады и рощи Сен-Жермена.

Лишь пеленою стлалась высь,

Роняя облака над Сеной.

И не сновал веселый сброд Второй империи… Казалось,

Париж, как Рим, на смерть идет,

На плаху Времени… Бывало, Британский лев спешил сюда,

В Париж-вертеп, в Париж-игральню. И мчались легкие суда

От Темзы мглистой и печальной…

Из дальней сумрачной земли,

Бескрайних тайг, степей и топей Мотать отцовские рубли Сынки бояр неслись в Европу.

И слал туда же Новый Свет,

За океан, зимой и летом,

Рабовладельцев лучший цвет…

Париж угаснул, как комета.

Притихли пестрые кафе,

Сторожко слушая… Сегодня Приспешник Тьера, Галифе,

Отряд взял армии народной…

Захвачен храбрый вождь Флуранс!

Высоты взяты! Мальчуганы Кричат в бульварах: «Вив ля Франс!»

И сквозь весенние туманы,

Сквозь дальней брани смутный гром,

То отдалялся, то ближе,

Враг эмигрантским кулаком Грозит восставшему Парижу…

Я кончила читать. Дима молчал.

— Что, опять ужас?

— Нет, это по-другому называется.

— Как же? — Я приготовилась к худшему.

— Версификация.

— Чего-чего?

Но Овидий не ответил, а спросил, в свою очередь:

— Слушай, а при чем тут галифе?

— Генерал Галифе. А… — я злорадно засмеялась, — ты думал, это брюки?

— Конечно, — признался Дима, — если даже был такой генерал…

— Что значит «если»? У меня все — по истории.

— Неважно. Галифе в наши дни — это штаны. Назови генерала иначе.

— Как это «иначе»? Это же история…

— Но ты не историк. Ты поэт. Или хочешь быть им, — поправился Овидий.

— Ничего я не хочу, пойдем, — предложила я, опасаясь, что «версификация» окажется чем-то уж очень плохим. Выяснилось, что это — ремесленное слагание рифмованных строчек, «может каждый интеллигентный человек»…

— Хватит. — Я поднялась со скамейки, но Овидий удержал меня:

— Я бы не стал тебе говорить, если бы не был уверен, что ты — художник по натуре. Вернее, по восприятию жизни. Что касается стихов, то… Во-первых, нельзя «гнала лодок». Надо: «гнала лодки».

— Это неважно! — самолюбиво возразила я.

— Ты считаешь? А что это? — «Высь роняет облака над Сеной…»

— Метафора!

— Метафора служит для того, чтобы лучше увидеть, а как можно это увидеть? И что такое «плаха Времени»? Пустая красивость. Бантик. И при чем тут Рим? Рим пал совсем по-другому. И как это «из земли» неслись сынки бояр? Что они, покойники? Нельзя «угаснул», надо «угас»…

Он бы еще долго нудил, просто удивительно, как он все запомнил с одного раза, на слух, но я положила этому конец:

— Я пишу просто для себя. Для своего удовольствия. А ты ничего не понимаешь… Я читала про Париж тысячи книг, но не видела его! Он был невидим! Написала про Париж — и увидела его!

— Да? — заинтересованно протянул Дима. — Всегда считалось наоборот: сначала поэт видит своим духовным взором, а потом пишет.

— «Духовным взором»! — передразнила я. — А у меня наоборот. Взаимодействие базиса и надстройки тут проявляется именно так, — выпалила я.

— Что ты мелешь? Базис тут ни при чем. Это все сфера надстройки. — Дима тоже знал, что к чему.

— Пойдем, я замерзла!

Весна запаздывала. Стояли на редкость для мая холодные вечера, утренние заморозки цепко держали землю.

Дима поднялся, на нем была его мохнатая куртка, синий берет торчал из кармана, волосы спутаны — вид самый босяцкий. А между тем он уже делался «модным поэтом»: клубы приглашали его наперебой, а последнюю его поэму — «Глаза черемух» — напечатали в толстом журнале…

В саду посветлело. От луны, взошедшей над крышей странного, всегда темного дома. Впрочем, что же странного? Просто это нежилой дом, там какое-то учреждение.

Необыкновенный грохот, словно орудийный гром, донесся до нас издалека…

— Что это, Дим? Где стреляют?

— Ледоход! — закричал Дима не своим голосам. — Бежим!..

И мы что есть силы побежали к Москве-реке, словно ледоход уходил от нас, а мы хотели его догнать…

Благодаря Овидию я узнала Москву лучше, чем ее старожилы, и была в курсе всех новостей. То привезли в Москву новый английский снегоход «Мотобот», который, судя по рекламе, «приспособлен для движения по любой снежной поверхности…». И мы с Овидием, конечно, устремились на испытания. Но «Мотобот» не взял снежную целину. Было много матюгов и мало толку.

То мы кидались на встречу «крестьянина-батрака 39 лет от роду, который, не пользуясь никаким видом транспорта, кроме собственных ног, — как писал репортер «Вечерней газеты», — совершил путь от Владивостока до Москвы за десять месяцев двадцать три дня»…

Никто не знал, зачем это нужно, но все были в восторге, крестьянина-батрака осыпали цветами и поселили в отеле «Савой», поставив милиционера у входа, чтобы поклонники не довершили то, чего едва не сделал трудный переход.

Вообще, москвичи той поры были темпераментны, словно испанцы.

Но самые сильные страсти, как ни странно, бушевали вокруг ледохода. Может быть, под дурманящим действием весны?

Сотни людей собирались у мостов в ожидании того момента, когда набухшая синева реки взорвется с пушечным громом и вырвавшаяся на волю река бешено закружит вокруг быков, забурлит, заревет и понесется вдаль, опасно вскидываясь на отлогие берега, взбегая все выше, жадно слизывая остатки снега и льда, распространяя запах весенней полой воды, мокрой прошлогодней травы и сухих листьев, зимовавших под снегом.

Толпа стояла днем и ночью.

Молодежь, считавшая. почему-то ледоход явлением старого быта, сборища на мостах игнорировала и даже полагала их вредными, вроде, скажем, крестного хода.

Поэтому тут толпились люди пожилые. Здесь в полном единении помыслов и устремлений топтались темнолицые пролетарии с предприятий, расположенных на Москве-реке и Яузе: с «Красных текстильщиков», «Красной Розы», МОГЭСа, в потрепанных шинельках времен гражданской войны и кожаных тужурках; и бородатые граждане в шубах на лисьем меху и бобровых шапках, женщины в плюшевых жакетах и пуховых оренбургских платках.

Реплики подавались самые острые. Одни вспоминали «настоящие ледоходы в старое время, не то что эти…». Другие кричали, что надо положить конец заразе, а то все нечистоты выпускаются в реку. Ругали коммунхоз и Моссовет, поминали какого-то городского голову, который пообещал одеть берега гранитом, но «помешала революция»… Но третьи кричали еще громче, что «контрики-вредители, прикрываясь ледоходом, разводят агитацию за реставрацию капитализма».

Вдруг в толпе передо мной мелькнуло знакомое лицо. Несмотря на то что на нем имелись усики и бородка, я узнала бы его из тысячи: Котька Сухаревич! Он изменился, но совсем не так, как изменились все мы, повзрослевшие и возмужавшие: он имел какой-то облезлый вид. Не потому, что на нем было мятое пальто и нечищеные ботинки: в те времена, когда мы жили в «Эдеме», Котя вообще щеголял зимою в парусиновых туфлях.

Я схватила его за рукав.

— Лелька! — Мы выбрались на безлюдное место. Мне показалось, что Котька как-то стеснен в разговоре.

Искренняя радость того первого мгновения, когда я окликнула его, будто растаяла, пока я наскоро отвечала на его вопросы, как живу и чем занимаюсь.

— А ты, Котька, ты теперь в Москве?

Я вспомнила, что после разрыва с «эдемовцами» Котька уехал, как говорили, куда-то на юг.

Котька ответил не сразу:

— Приехал к брату. А работаю в Донецке.

— Шахтером, да? — Я подумала, что Котька правильно поступил: пошел на производство.

— Как это у тебя легко! Думаешь, это сахар — в шахте? Я счетоводом в конторе служу.

— Счетоводом?

— Меня же исключили из комсомола еще тогда,

— Ты подал на восстановление?

— Нет,

Мне послышалось недружелюбие в его тоне.

Значит, Котька в Москве, но и не подумал поискать меня, Володю…

— Виделся с Гнатом, — криво улыбнулся Котька, — ну, куда уж! До него, как до неба!

Да, я тоже слышала, что Гнат Хвильовий «забурел», как это у нас называлось. Все-таки я не могла так расстаться со старым товарищем!

— Давай встретимся, Котька! К Володе поедем, — предложила я, обуреваемая воспоминаниями об «Эдеме», о нашей коммуне. О Наташе.

Котька молчал, не глядя на меня, словно взвешивал что-то.

Я удивилась:

— Ты знаешь, Володя Гурко в Москве. Женился…

— Слыхал, — наконец выдавил из себя Котька. — Встретимся, у меня все еще впереди! — засмеялся он и стал на миг менее озабоченным и более похожим на прежнего Котьку. Мы расстались как-то странно, мне показалось, что Котька с облегчением простился со мной. И хотя он записал мой телефон, я не была уверена, что он им воспользуется. Мне хотелось поговорить о Котьке с Володей. Он давно не звонил мне. Конечно, ему было не до меня…

Изредка он радостно сообщал об очередных событиях своей семейной жизни. Одним из них было обзаведение ребенком.

Узнав об этом, я удивилась до крайности. Недели за три до разговора я была у Гурко, видела Клаву, но никаких признаков того, что она готовится стать матерью, и в помине не было. Клава действительно была необыкновенной девушкой, но не до такой же степени!

«Приезжай, все узнаешь!» — сказал Володя тем счастливым голосом, которым он всегда теперь разговаривал.

Я приехала. Оказалось, что Володя с Клавой заняли теперь и комнату соседки.

— А воровка где же? — удивилась я.

— Стала снова воровать. Выслали из Москвы.

— А ребенок? Вы же ратовали за ребенка!

— От ребенка она отказалась. Лишили ее материнских прав! — радостно объявил Володя.

— В детдом сунули? — с сожалением спросила я.

— Зачем же? — Клава улыбалась своей немного потусторонней, джокондовской улыбкой. Она вышла в соседнюю комнату и вернулась со спящей девочкой на руках.

— Воровкина? — беспечно спросила я.

— Зачем же, — повторила Клава с прежней интонацией, — она теперь наша. Машей ее зовут…

— Маша, да наша! — захохотал Володя, с обожанием поглядывая на Клаву, из чего было ясно, что это ее затея.

— Ну а если у вас будет свой? — нерешительно спросила я.

— Тем лучше! — поспешно ответила Клава. — Чем больше детей в семье, тем лучше! Ведь мы очень быстро идем к абсолютному повышению благосостояния трудящихся.

Володя вздохнул, и я поняла, что здесь у супругов есть некоторые расхождения.

— Вам в вашей юстиции ведь не так заметны наши трудности, — обронил Володя.

— Почему это? — обиделась я. — Преступность всегда отражает положение в стране.

— Теоретически. Не непосредственно. В городе нэпман сдал позиции. А кулак, он еще нас ох как держит! На Северном Кавказе и на Украине недород. Середняки, кто и сдал бы хлеб по установленным ценам, боятся. Запросто подкулачники из обреза скосят!

— Не может быть, чтобы так продолжалось, — твердо сказала Клава, — на кулака найдут управу.

— Все не так просто, — жалеючи посмотрел на нее Володя: видно было, что он не в силах выступать против ее неистребимого оптимизма.

Телефона у них в квартире не было: в то время вообще личные телефоны были редкостью; я решила отправиться к ним наудачу.

Дома была одна Клава.

— Володя на операции, — сообщила она и сделала большие глаза.

— Что в этом особенного?

— Совсем особая операция, — объяснила Клава.

Я привыкла не задавать вопросов по такому поводу, да и Клава, естественно, не могла знать, что это за операция. На этот раз, к моему удивлению, Клава оказалась в курсе дела.

— Они ловят тигра… — прошептала она.

— Где? — машинально спросила я.

— В районе Мытищ.

— Тигра? В Подмосковье?

— Ну да. Ах, ты понимаешь, сам тигр-то уссурийский. Его везли в подарок Моссовету от ударников — таежных охотников.

— Господи! Зачем Моссовету тигр?

— Ну ты же знаешь, сейчас все что-то дарят. Что могут подарить охотники? Тигр все-таки нужная вещь. Их даже было два. И один сбежал!

— Клава, ты что-то путаешь, — решительно возразила я, — может быть, какой-то тигр действительно сбежал, но почему Володя должен ловить его?

— Что ты! Ихних сотрудников отправили в первую очередь. Целый отряд. Прочесывают лес. Тигр-то убежал с транспорта, из вагона. Кому же ловить?

Я начала смеяться, но Клава не оценила юмора положения: она вообще была серьезная женщина.

— Ты беспокоишься за Володю? — спросила я.

— Не больше чем всегда, — ответила она с той рассудительностью, которая отличала ее от всех нас. — Тигр — это не самое страшное. А вот когда они ездили на село отбирать хлеб у кулаков, это было… Ты понимаешь, что значит поднять из кулацких ям шестьсот тонн — тонн! — скрытой пшеницы? И вот те, что ховали хлеб в ямах, на что они способны, понимаешь?

— Да.

— А на транспорте?.. От одних махинаций с вагонами голова кругом идет!

— Бедная ты! — искренне сказала я.

Клава ответила удивленно:

— Да что ты! Я самая счастливая!

IV

В то лето я жила в каком-то странном месте. Во флигеле, в тихом дворе, выглядевшем неправдоподобно в центре Мясницкой улицы с ее нэповским кипением.

Когда-то во дворе стоял добротный дом московского купца. Купец сбежал, а дом сгорел. От него остался обвалившийся фундамент, ржавые батареи отопления и почему-то два унитаза. В один из них, валявшийся на боку, нанесло земли, и на ней выросли меленькие цветочки иван-чая.

Я жила совершенно одна во флигеле, обреченном на слом. У меня был отпуск, и я день и ночь писала статью, заказанную мне «Юридическим вестником». Статья посвящалась Чезаре Ломброзо, знаменитому итальянскому психиатру и криминалисту, скончавшемуся в начале века. Я поносила этого изувера с его реакционной «антропологической школой». Я ненавидела Ломброзо не только классовой, но и личной ненавистью. Его учение о «врожденной склонности к преступлению», о «преступном типе» возмущало меня до глубины души. Но это было еще не все. Чезаре Ломброзо требовал ввести жестокие меры наказания «преступного типа», не дожидаясь, пока будет совершено преступление. Он предлагал физическое уничтожение «преступника» или ссылку на далекие острова. Ясно, с расчетом, что их там сожрут каннибалы! Мне был противен этот популярнейший в мире капитала псевдоученый.

(Тогда и в голову не могло прийти, что чудовищные «теории» через какой-то нибудь десяток лет возродятся в передовом европейском государстве. Наше мышление в те времена отличалось некоторой метафизичностью.)

День и ночь я сидела над статьей. Иногда под утро мне хотелось переключиться, и я углублялась в томик сонетов Петрарки, подаренный мне Овидием Гороховым. Вручая подарок, он сказал:

— Будь осторожней с Петраркой: кажется, он был монахом.

Какой кошмар! Но я как-то забывала об этом, углубляясь в текст: «И если я недаром верил в слово, для всех умов возвышенно-святое, ты будешь вечно в памяти людей…» Я как раз верила в слово «возвышенно святое». Верила, что этим словом можно убить Чезаре Ломброзо и искоренить его «учение».

В конце лета дни стояли теплые, а ночи прохладные. Чтобы не дремалось, я открывала окно. Оно упиралось в стену соседнего дома, в то время самого модного в Москве здания <— из стекла и бетона. В нем был даже лифт «патер ностер». В нижнем этаже помещалась пушная база Наркомвнешторга. При посредстве деда Кости, ночного сторожа, которого я иногда по-соседски поила чаем, мне довелось видеть внутренность склада. Там были не только меха в первозданном виде, но и готовые изделия. Не какие-нибудь соболя или шиншиллы, а выбракованные из экспорта более скромные, но весьма привлекательные вещи.

Недавно дед Костя подался обратно в деревню. Новый ночной сторож по внешности вовсе не подходил для этой роли: мелкий юноша с зеленовато-бледным личиком, острыми глазками и вовсе без лба — волосы у него росли непосредственно над бровями. Невзрачность компенсировалась броской лиловой наколкой на руке — русалка, окруженная затейливой надписью: «Явысь мне дева вод».

Изредка я видела нового сторожа, проходя мимо базы. Иногда среди ночи я слышала его голос, приятный тенор. Слов я не разбирала.

Но так как я работала по ночам, то в конце концов поневоле прислушалась. В устах такого заморыша звучало неожиданно:

В одну квартиру я пробрался,

Сломал я множество замков.

И к хозяину придрался:

Его оставил без штанов.

Закончив «романс», певец тут же начинал другой в этом же духе. Я высунулась в окошко. Ночь была ветреная, словно поздней осенью, небо мглистое, беспокойное. На крыльце пушбазы сидел ночной сторож, кутаясь в выхухолевую пелерину. Унаследованную от деда Кости берданку он отставил от себя подальше. Я удивилась: сторожу полагалось находиться внутри, в тамбуре, а сам склад в конце каждого дня пломбировался лично зав- базой.

— Послушай, ночной сторож, почему ты всю ночь поешь? — спросила я.

— Чтобы не уснуть, — резонно ответил юноша и задрал голову, силясь рассмотреть меня в окно.

— А как ты склад вскрыл?

— Обыкновенно, — ответил он скучным голосом.

Я захлопнула створки. В конце концов, это дело Наркомвнешторга охранять свою пушнину, а ночной сторож наверняка из «перекованных». В то время только и говорили, что о «перековке правонарушителей».

Несколько ночей пения не было, а может быть, я его не слыхала, измученная единоборством с Чезаре Ломброзо.

Потом сладкий тенор зазвучал еще более проникновенно. И «музыка», и уж, безусловно, слова были творением ночного сторожа:

Скажи мне, начальник конвоя,

Зачем я лишился покоя?

Зачем прошибает слеза Мои воровские глаза?

Затем шла длинная белиберда, но все очень складно заканчивалось лейтмотивом:

Ах, что же со мною такое,

Скажи мне, начальник конвоя?

То, что ночной сторож обращал свои лирические недоумения к такому должностному лицу, укрепило мои подозрения.

В одну из бессонных ночей я позвала:

— Ты где, сторож? Замерз, что ли?

— Не, я в шубе. — Он появился на ступеньках, и я спросила:

— Почему ты поешь блатные песни?

— Я других не знаю, — ответил он бесхитростно. Он, вероятно, был моим ровесником, не старше.

— Как тебя звать? — поинтересовалась я.

— Альфредом.

Я захохотала:

— Кто же тебя так назвал?

— Папа. В честь мамы.

— А кто твой папа?

— Его уж нет, — высокопарно, что, очевидно, ему было свойственно, ответил заморыш и добавил: — И далека его могила.

— А что он делал, твой отец?

— Пил по-страшному.

Вероятно, у папы было и другое занятие, но я не стала углубляться.

Про маму Альфред охотно сообщил, что она была «кокоткой» и умерла от чахотки. (Тут мне стало ясно, откуда взялся «Альфред».)

Но больше всего меня поразила его фамилия: Петряйко. Почти Петрарка!

— Так ты, Альфред, из колонии, что ли?? — Я решила поставить точки над «и».

— Навроде бы. — Он притворно зевнул.

Я рассказала Овидию про Альфреда. Мой друг нахмурил белесые брови и веско уронил:

— Видимо, он самородок. А насчет совпадения фамилий, то вполне вероятно, что Альфред Петряйко — двойник Франческо Петрарки в веках. Это случается в поэзии.

Овидий прибавил:

— Надо сказать, что по виду твой Альфред может служить наглядным пособием теории Ломброзо о преступном типе…

Мне не понравились слова Овидия. Мне нравился сторож и его творчество.

Овидий решил написать в свою газету о «Сыне проститутки и алкоголика — ныне честном труженике, которому доверены государственные ценности…».

Очерк назывался «Что вы на это скажете, сеньор Ломброзо?».

Тем временем наступила настоящая осень. Шли дожди. Когда я распахнула окно, словно из-за кулис, на крыльце появился Альфред в колонковой горжетке.

— Ты почему не поешь? — спросила я.

— Скучно мне, очень скучно! — Но не скука, а отчаяние слышалось в его голосе. Как часто потом я вспоминала эти его слова. Но в то время я не зацепилась за них — нисколько!

— Что ж веселого горжетки сторожить! Шел бы на производство, — бодро посоветовала я.

Мне было не до сторожа. Меня терзали собственные заботы: в редакции холодно отнеслись к моей статье. Ученый секретарь что-то пробормотал насчет «генов». Я подозревала, что он недалеко ушел от изверга Ломброзо.

Студеным утром я проснулась от страшного шума. Открыв окно, я удивилась: во дворе было полно милиции. Знакомый мне фотограф уголовного розыска носился со своим громоздким фотоаппаратом, размахивая черным сукном, словно анархистским знаменем. Он фотографировал с разных позиций подходы к пушной базе по недавно принятому в нашей криминалистике методу доктора Бертильона.

— Что там случилось? — спросила я.

— Ограбление пушной базы с убийством, — прокричал фотограф

— А убили-то кого? — Недоброе предчувствие уже подсказало мне…

— Сторожа, ясно. Он сам был из блатных, — заключил мой собеседник, убегая.

— Нет, нет, он порвал с блатными! Потому и убили…? — Я сама удивилась и этим своим словам, и своей уверенности.

На посту у пушной базы появилась здоровенная тетка. Она не расставалась с берданкой, держа ее, как метлу.

А я долго еще не могла забыть поэта Альфреда Петряйко — «двойника в веках», пока другие события и лица не заслонили его.

В Октябрьскую годовщину у нас на юге обычно было еще тепло. Мы шли на демонстрацию погожим осенним днем и танцевали на площадях допоздна.

В Москве шестого ноября пошел снег. Он тут же таял, но воздух оставался зимним, непривычно резким, а мне еще был непривычен праздник без цветов, без легкой, пестрой одежды на людях, без танцев на площади… А с танцами теперь тоже было не так просто!

Однажды Дима меня потащил в клуб имени Анатоля Франса на праздник советского танца. Дима объяснил, что там будут демонстрироваться новые танцы, которые призваны заменить всякие вальсы, польки-птички и, уж конечно, падекатр… Я не поняла, чем нам помешал падекатр, но, видимо, у меня еще не была изжита провинциальная отсталость.

В клубе имени Анатоля Франса яблоку негде было упасть: никогда не предполагала, что упразднение падекатра так взволнует трудящиеся массы.

Как положено, началось с доклада. Его сделал серьезный молодой человек в модных роговых очках.

Мы узнали, что еще пещерные люди вытанцовывали все этапы охоты на мамонтов, и это очень помогало. В средние века, наоборот, некоторые танцы приравнивались к колдовству, и одну даму даже сожгли на костре за матлот…

Но самое главное в этой области, оказывается, происходит в наше время.

Перейдя к этому этапу, докладчик очень разволновался, выпил воды и сказал:

— С гнилого Запада к нам просачивается танец фокстрот, что означает «лисий шаг». Обратите внимание на кадры, которые сейчас пройдут перед вами…

Выключили свет, и посредством «волшебного фонаря» перед нами развернулись кошмарные картины… Мужчины во фраках и красивые женщины в роскошных платьях, прижавшись друг к другу, делали крадущиеся шаги и время от времени вздрагивали, словно наступили на лягушку… При этом они смеялись! Негодующий голос докладчика сопровождал это зрелище:

— «Лисий шаг» характерен для времен господства ожиревшей буржуазии. В нем проявляются все черты империализма, рынки сбыта уже поделены, акулы ищут, куда вложить свой капитал… Обратите внимание на вкрадчивый «лисий шаг» и жадно вытянутые вперед руки…

Он бы говорил еще долго, но в это время механик крикнул, что у него что-то заело, и демонстрация фокстрота, ко всеобщему неудовольствию, прекратилась.

Перешли к показу нового советского танца.

Оратор опять выпил воды и сказал:

— Союз танца с физкультурой сводит к минимуму элемент эротики, от которой пока мы еще не можем полностью освободиться… Вы сейчас увидите, как новый ритм вносит новый общественный смысл в простой, незамутненный половыми стремлениями танец.

Оркестр заиграл «Кирпичики». На танцевальный круг вышли пары: молодые, хорошо сложенные мужчины в синих комбинезонах, женщины — в коротких черных юбочках-плиссе и белых кофточках.

«На заводе том Сеньку встретила; лишь, бывало, заслышу гудок, руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок», — запел, покрывая звуки оркестра мощным баритоном, представительный актер с блестящим пробором. Это был самый модный в то время романс.

Пары последовательно изобразили «встречу», «мытье рук», «бег к мастерской»; над головами взвились красные газовые косынки… Это выглядело чудесно, аплодисментам не было конца.

Дима сказал, что он — первый в нашей прессе — обратился к теме нового танца и сегодня чувствует себя именинником.

Мы вышли в фойе, где на стенах были развешаны «Эскизы новых ритмов». Что-то знакомое почудилось мне в красочных пятнах, в расположении которых странным образом угадывались какие-то позы и движения. Мне сказали, что автор эскизов дает объяснения в уголке «Пьянство — позор человечества!».

«Уголок» оказался довольно большим залом, в центре которого под стеклом были выставлены внутренности алкоголика. Облокотившись о витрину, в небрежной позе, заложив руку за борт бархатной тужурки, стоял Матвей Свободный, окруженный благоговейно слушавшими его почитателями.

— Сейчас вы пройдите в фойэ, — говорил он, четко произнося «э» и немного в нос, — и вы увидите мою идею претворенной в цвет и линии…

Так как я уже видела «идею», то сразу подошла к Свободному. Он очень мне обрадовался.

— Ты давно в Москве? — спросила я.

— Год. Разве ты не видела на весенней выставке ОМХа мое полотно «Ночная смена»? Это мой ответ на «Ночной дозор» Рембрандта.

Почему «Ночной дозор» требовал ответа, осталось для меня непонятным, но я промолчала.

— А ты женился?

Матвей, вздохнув, ответил:

— Женился. Вот моя жена.

Он показал мне большой холст с двумя пятнами: лиловым и розовым. Сочетание было гармоничным и легким: я поняла, что Матвей женился удачно, и от души его поздравила.

— А кто она?

— Искусствовед.

Тут подскочил Овидий и увел меня от Матвея.

— Если хочешь участвовать в карнавальном шествии под лозунгом: «Даешь новые ритмы!» — то там уже собираются…

Мы быстренько прицепили себе картонные носы, бесплатно выдаваемые в раздевалке вместе с одеждой, и вышли на улицу.

Эта ночь была очень веселой. Про «ритмы» как-то забыли, и я танцевала с Овидием на Садово-Триумфальной площади «польку-бабочку с вывертом и подскоком»…

Докладчик в роговых очках был тут же и смотрел на нас с завистью: он не умел танцевать.

Шестого ноября ко мне зашел секретарь прокуратуры. Это был пожилой мужчина, всем на удивление носивший баки. Вдобавок его еще звали Дормидонт Осипович. Говорили, что он служил в царском суде в должности судебного пристава. Но я полагаю, это придумали в связи с баками и допотопным именем, а может быть, еще и потому, что Дормидонт писал необыкновенно аккуратным почерком с такими завитушками, как при Павле Первом.

Секретарь вручил мне запечатанный конверт со штампом прокуратуры. Что бы это значило? Я расписалась в дормидонтовской тетради и увидела, что письмо от Шумилова.

Дурацкая мысль, что Иона Петрович приглашает меня в театр подобным бюрократическим способом, владела мной, пока я распечатывала казенный пакет.

Всеволод едва не свернул себе шею, любопытство не украшало его. Но и то сказать: не так часто приносили нам запечатанные конверты со штампом прокуратуры! Обычная переписка шла в открытом виде через канцелярию.

Я вскрыла конверт, и на стол выпал кусочек картона. Но не простого, а похожего на бумагу денежных знаков…

Это был пропуск на военный парад Седьмого ноября.

Да, на нем значились мое имя и фамилия и напоминалось, что надо иметь при себе удостоверение… Я обалдело держала в руках пропуск и даже не получила удовлетворения от завистливого выдоха Всеволода: «Ну и ну!» На военный парад приглашались немногие, так что сам факт получения пропуска уже как бы делал меня на голову выше. И хотя это тоже было важно, но самое главное: я увижу военный парад на Красной площади! Впервые в жизни я буду стоять на трибуне, может быть, даже совсем близко от Мавзолея. И увижу — впервые в жизни! — все правительство…

Мне не терпелось узнать, как же это осуществить, я готова была стоять на площади уже с вечера, несмотря на снег…

Чтобы добраться вовремя до места, учитывая проверку документов на подступах к Красной площади и то, что уличное движение по центру прекращалось, я вышла из дому затемно.

Но оказалась не единственной энтузиасткой. По пустынным еще улицам двигались пешеходы. Они именно двигались: по их одежде, неторопливости и горделивой осанке можно было догадаться, куда они направляются. И я трепетно подключилась к этому шествию, которое все больше сплачивалось по мере приближения к первым постам контроля.

Контроль начинался далеко от Красной площади.

Поперек Сретенки громоздились грузовики, оцепление нарядных в своих красных петлицах и фуражках красноармейцев стояло так картинно и неподвижно, словно парад выплеснулся уже сюда.

Начиная с этого первого оцепления, мы покидали темные, еще ночные улицы: здесь и дальше все было залито ярким светом прожекторов, установленных на крышах.

По Никольской улице шли уже густо по тротуарам и мостовой. От красных полотнищ, вывешенных на стенах домов и протянутых поперек улицы, падал отблеск на лица, придавая им выражение приподнятости и торжества.

Народ шел разный, но таких, как я, было мало, а все больше солидные, рабочие люди, одетые по-праздничному. Шли военные в высоких званиях и ответработники, которые узнавались по модным синим поддевкам с серыми смушками… Шли те, кто обычно проезжал в машинах. Но здесь все были равны, и все пешие. А машины оставались далеко за оцеплением.

Пропуск мой оказался на трибуну у самых Спасских ворот. Отсюда я видела Мавзолей, пока еще безлюдный, благородными своими линиями и окраской отчетливо выделявшийся на серой, тщательно очищенной от снега площади. Справа высилась Спасская башня со знаменитыми курантами, бой которых совсем недавно начали транслировать по радио, и голубые ели у стены… Открытые ворота с часовыми в длинных шинелях, туго опоясанных новенькими ремнями, обещающе показывали часть крупнобулыжной кремлевской мостовой и синеватую дымку в перспективе.

Хотя до парада было еще два часа, трибуны уже заполнялись москвичами. Гости других городов и республик стали организованно подходить позже. Одновременно непривычно пестрой толпой, громко переговариваясь, пошли иностранные делегации, среди которых различались немцы в синих фуражечках- «тельманках», французы в беретах, щупленькие белозубые китайцы.

Когда они проходили мимо трибун, мы поднимали сжатые кулаки и кричали: «Рот фронт!», «Руки прочь от Китая!», «Свободу народам Востока!», а тем, кому неизвестно было, что кричать, мы просто аплодировали.

Попозже подошли и заняли места на особой трибуне послы и военные атташе, аккредитованные в Москве.

Я в первый раз, не считая театра, конечно, увидела на плечах мужчин погоны и даже аксельбанты. Этих никто не приветствовал, командир, приставленный к иностранным гостям, придерживая шашку, указывал затянутой в перчатку рукой места подходившим.

Между тем по площади пробежали связные, устанавливая знаки для расположения воинских частей. Послышались звуки настройки военного оркестра. Напротив трибун, на крыше Торговых рядов, застрекотал киноаппарат.

Потом словно ветерок пробежал по трибунам: на площадь вступили части Московского гарнизона.

Отработанными перестроениями они заполнили все пространство между трибунами и Торговыми рядами, оставив как бы узкую просеку, по которой пробегали туда-сюда распорядители с красными повязками и охрана.

Все взгляды были обращены на Мавзолей. Незаметная дверь позади открылась, на площадку медленно стали выходить члены правительства. Сталин шел третьим.

…Он, наверное же, знал, какая буря подымется сейчас навстречу ему на площади. Все он знал наперед. Но ничто не выдавало ни в его походке, ни в лице ожидания этой бури. Очень буднично было все в нем.

Попросту, задевая друг друга плечами, перебрасываясь какими-то словами и улыбками, все разместились на трибуне Мавзолея, и тотчас стали бить куранты… С первым их ударом за кремлевскими воротами послышалось цоканье копыт. В напряженной тишине одинокий звук казался таким сказочным, что теперь только какое-то чудо должно было появиться там, из синей дымки, в рамке кремлевских ворот.

И чудо произошло! Из ворот Кремля на белом коне вылетел Ворошилов!

…Пройдут годы, я увижу многие военные парады. Будут идти тяжелые танки по Красной площади: целые дома под толстой броней. Гигантские сигары ракет проплывут перед пестрыми трибунами, и крошечные рядом с орудиями артиллеристы поведут их, как погонщики слонов. Под тяжелой сенью знамен пройдут офицеры всех родов войск, щеголяя высоким классом выучки.

Но не уступит им место в памяти тот впервые увиденный мной военный парад и видение легендарного всадника на белом коне, вылетающего из ворот Кремля, в то время как со стороны Исторического музея навстречу ему на гнедом жеребце спешит такой же невысокий — но уж какой ловкий и статный! — Буденный, на смуглом лице темные, браво закрученные усы!

Всадники сближаются, усиленный рупорами, звучит рапорт командующего парадом… Начинается объезд войск, поздравление принимающего парад, перекатное «ура!», умноженное эхом…

И вся необыкновенная картина с четкими квадратами воинских частей, выстроенных для парада, с древними стенами Кремля и Торговыми рядами, с памятником Минину и Пожарскому слева и Василием Блаженным справа — все кажется ненатуральным, как во сне или на экране.

Ворошилов поднимается на поставленную в центре трибуну и произносит традиционную речь. Потом он присоединяется к стоящим на трибуне Мавзолея, и что- то шутливое, незначительное бросает ему Микоян, и все улыбаются, а Ворошилов прокашливается, и вдруг все замирает: двинулись войска! В легкости церемониального марша только знаток усмотрит капли пота. В движениях, столь слитных, столь четких, таятся великие усилия.

И опять словно ветерок проходит по трибунам: пошла техника!

В то время как быстроходные танки прогромыхивают по спуску к Москве-реке, над площадью в стремительном полете на бреющем возникают красные с черным бомбардировщики… Они летят журавлиным треугольником, их блестящие тела прочерчивают в небе жирный пунктир. Сопровождающие их истребители вонзаются в низкое небо с орлиным клекотом.

Все! На площадь развернутым строем, занимая ее всю, вдвигается сводный военный оркестр парада. Марш Чернецкого… Торжество труб, убедительность барабанной дроби, ликование кларнета, апофеоз литавр.

Какая-то разрядка. Мгновение тишины. Облегченности. Отрадной усталости. Но уже за пределами площади, на дальних подходах к ней, слышны звуки другого оркестра, другой знакомой мелодии.

Под эти звуки, в хоре выкриков «Да здравствует…», в сумятице приветственно выкинутых рук с флажками, с портретами, с транспарантами занимают площадь колонны московских районов.

Пестрая лента течет непрерывно долгие часы. Долгие часы все там, на Мавзолее, стоят и машут руками и шапками, каждый раз встречая новую и новую волну со своим прибоем, своим шумом, своими брызгами…

И я стою, не обращая внимания на то, что снег тает па моем воротнике и холодная струйка течет у меня но спине.

Впечатления так переполняли меня, что я никак не могла втянуться в будничную колею. Куда я могла адресоваться со своими восторгами? Конечно, к Володе. Я знала, что он приехал перед самыми праздниками, а во время военного парада был в наряде на Красной площади.

Кроме того, я горела желанием узнать, убили ли тигра и при каких обстоятельствах.

Оказалось, что история с тигром была для Володи пройденным этапом. Небрежно, словно он охотился на тигров каждый день, он сказал, что тигра вовсе не убили, а «отловили». Как же это?

— Очень просто, словили же его в тайге! И мы так же: загнали в западню, опутали сетью. В общем, он уже в зоопарке. А я как раз хотел тебя видеть. Не знаю, сможешь ли ты помочь в этом деле, но, понимаешь, я с ним обратиться ни к кому, кроме тебя, не могу.

Удивительно! Чем я могу помочь Володьке?

— Ты сейчас все поймешь. Помнишь Гришку Прокофьева? Ты его раньше знала, когда он был помощником у меня в ДЕТО.

Действительно, я припоминала какого-то Григория, мужчину лет тридцати, то есть значительно старше Володи. И он был чрезвычайно исполнительным, немножко смешным, потому что нос у него сильно задирался кверху, а над этим задорным носом уныло свисал жидкий светлый вихор. Это несоответствие и было смешновато.

— Ну а потом, уже в Москве, он перешел на самостоятельную работу, — говорил Володя. — Человек он верный. Служил на границе. Заслуженный, в общем. Одно время направляли его учиться. Но из этого ничего не вышло. Захлебнулся он в науках, еле вынесло волной. В полумертвом состоянии… И вот, понимаешь, вдруг в отделе кадров — через столько лет! — дознаются, что Григорий скрыл свое социальное происхождение…

— Сын кулака?

— Хуже. Полицейского.

— Какого полицейского?

— Не жандармского полковника, конечно, а простецкого околоточного с той самой шахты, где принимали Григория в партию. И где его отец этот самый и по сей час служит ночным сторожем в конторе.

— Как же Григория принимали в партию?

— Значит, не придали значения. Всем, безусловно, было известно, кто его отец. Ведь принимали на той же самой шахте… Но закавыка в том, что в анкете Григорий написал, что происходит из семьи служащего. И так оно шло и шло. Пока кому-то не взбрело в голову написать в отдел кадров: дескать, скрыл и продолжает скрывать…

— И как же?

— У нас на собрании, когда Гришку спросили, зачем он скрыл… ну, он честно ответил: «Иначе меня не приняли бы, а я хотел быть в партии…» А почему хотел? Не для личной же выгоды — какая уж там выгода! — то на границе под басмаческую пулю голову подставлял, то хлеб брал у кулаков… Мы и решили: строгий выговор с занесением. И вверху утвердили. А со службы, конечно, поперли…

'— Ты думаешь, его можно будет к нам устроить? — удивилась я.

— Ну что ты! В органы юстиции не пойдет. А вот в газету, внештатно, можно попробовать. Гришка — пи- сучий парень. Поговори со своим Овидием.

Я обещала.

И действительно, Григорий Прокофьев пришелся ко двору в «Вечерней газете»…

Кто мог бы вообразить, при каких обстоятельствах мы снова встретимся с ним!

Часть вторая

I

Этот год был для меня годом работы. И успеха. Я уже привыкла к успеху.

Когда дождливым рассветом начался тот августовский день, я никак не могла предположить, что ступила на край доски, другой конец которой хватит меня по голове, и от этого удара я рухну.

Телефонный звонок разбудил меня мгновенно: уже выработался такой рефлекс — «На происшествие!». Необычным было только то, что звонил сам Ларин.

— Слушайте меня внимательно, Таисия Пахомовна, — начал он тем повышенным тоном, который всегда у него сопутствовал обстоятельствам щекотливого характера.

— Я вас слушаю внимательно, Иван Петрович, — отозвалась я почтительно, как могла спросонья.

— В Лебяжьем, на даче Титова, да, да, того самого: Алексея Алексеевича… — торопливо и доверительно журчал Ларин… (Что значит «того самого»? Я вообще никакого Титова не знала), — жена Титова покончила жизнь самоубийством.

Я выжидательно молчала: «Я-то тут при чем? Я же не районный следователь. К тому же имело место самоубийство…»

Ларин журчал в трубку:

— Самоубийство бесспорно, но начальство интересуется возможными мотивами. Человек-то уж очень на виду.

Он, несомненно, имел в виду мужа и диву давался, с чего бы кончать с собой женщине, раз у нее муж «на виду».

Я все еще не понимала, о ком идет речь, но в ларинском журчании мелькнуло слово, осветившее для меня все: Холмогорная! Да, Титов — начальник строительства в Холмогорной, блестящий хозяйственник, герой гражданской войны, представитель новой технической интеллигенции. Я его видела в разных президиумах: красивый мужчина с такими огнями в глазах, что казалось, сейчас выпрыгнет из президиума и чего-нибудь учудит… А что жена? Наверное, такой хват имел романы на стороне.

Такие соображения лениво копошились в моей голове, и не возникло в ней никаких, даже ни тени предчувствий, что это происшествие может сыграть какую- то роль в моей жизни.

«Интересуются возможными причинами? Будет сделано». — Я стала одеваться. Присланная за мной машина уже стояла у подъезда.

Когда мы подъезжали к Лебяжьему, совсем рассвело. Дождь все еще моросил, временами останавливаясь, на какие-то минуты неподвижно повисая в воздухе слабо мерцающей пеленой, похожей на частую сеть, полную мелко трепыхающейся рыбы.

Ехали по пустынной проселочной дороге, раскисшей от ночного дождя, и я подумала, что, когда женщина стреляла в себя, тоже шел дождь и струи текли по стеклу темного окна. И может быть, это было последнее, что она увидела.

Мы спустились с крутого холма к озерам. Да, здесь было не одно озеро, а несколько, словно нанизанные на один стержень кольца. Серая без блеска вода была огорожена темно-зелеными стеблями камышей, угрожающе резкими, как ножи, иногда с коричневыми словно бы рукоятками, точно эти ножи вонзились лезвиями в землю.

И как-то не верилось, чтобы эти суровые озера были лебяжьими.

«Куда выходили окна той комнаты, где женщина?» — Я подумала об этом потому, что мы уже подымались вверх на глинистый бугор, на котором был виден большой, помещичьего типа дом с колоннами, окруженный садом. Титов, конечно, крупный работник, но неужели ему отведена такая огромная усадьба? Других строений поблизости не было видно, и мы подъехали к воротам. «Детский туберкулезный санаторий имени Розы Люксембург», — прочла я.

У проходной, где уже знали о происшествии, вахтерша в брезентовом плаще с капюшоном показала нам рукой под горку: там, за мостиком…

Мы переехали деревянный мост над мутным ручьем, вбегающим в озеро, и оказались в крошечном поселке. Один из домов, наверное, когда-то принадлежал управляющему имением, он был побольше, мокрые кусты окружали застекленную веранду. Ворота были отворены, и когда мы въехали, то увидели поодаль под навесом новенькую машину «рено», на которой, видимо, приехал Титов.

Вдоль тропинки, ведущей к дому, шпалерами стояли кусты флоксов сплошь с обрезанными стеблями. Сад был просто опустошен.

Невольно я подумала: «С этими цветами, конечно, затоптали все следы, если они и были…» Но эта мысль тотчас погасла: произошло-то самоубийство! Зачем мне следы?

Навстречу мне выбежала заплаканная женщина, санитарка из дома на горе, вызванная, как она сказала, Титовым, чтобы обрядить покойницу.

— Я ее уж так хорошо знала, и по хозяйству помогать приходила, и вот теперь пришлось…

— Это вы цветы срезали? — спросила я на всякий случай.

— Нет, цветы он сам.

«Торопливо все как-то», — ворчливо подумала я. Но, в конце концов, какое это имело значение?

— Кто еще в доме? — спросила я, раздеваясь в просторной прихожей.

— Шофер, который привез самого. На кухне сидит, плачет. А сторож пошел на горку по телефону звонить.

— В доме нет телефона?

— Не работает. И вчера не работал.

«Как нарочно», — подумала я.

— Кто был здесь, когда все случилось?

— Сторож был. Спал. Проснулся — машина сигналит. Открыл ворота. Алексей Алексеевич прошел в дом. А там… — Она заплакала.

Я вошла в скромную столовую и через открытую дверь увидела Титова в соседней комнате. Он сидел в кресле, уронив на руки голову, и не слышал, как мы вошли. Я сделала знак санитарке, чтобы она оставила нас, и шагнула к Титову.

Он быстро вскочил, вероятно, все-таки ожидал меня или кого-либо другого: не мог же он не знать, что следователи выезжают и на самоубийство. А впрочем, может быть, и не знал.

Глаза у него совершенно потускнели, ни отсвета тех огней, которые были.

— Алексей Алексеевич, я следователь Смолокурова. По долгу службы.

Он перебил меня.

— Да, да, я понимаю. Пожалуйста. Конечно, вы хотите знать причины… Я был плохим мужем, я всегда был плохим мужем…

Он говорил как бы в совершенном забытьи.

Мне было не очень удобно сразу приступать к делу, но, в конце концов, он сам…

— Вы огорчали ее?

— Я был весь в работе, — с внезапной страстью сказал он, — для меня всегда работа была самым главным. Моя работа. Я слишком мало думал о чем-либо другом и о ней тоже. Я жил своей работой.

«Сейчас эта одержимость работой может как раз тебя удержать на поверхности», — мелькнуло у меня.

Мы все еще стояли, и он, спохватившись, предложил мне сесть. И опять вскочил:

— Вы, наверно, хотите взглянуть на нее?

— Потом. Сначала расскажите, как все произошло.

Отчаяние снова отразилось на его лице:

— Я подъехал на машине, хотел отпустить шофера, но он сказал, что у него барахлит мотор. Тогда я предложил ему переночевать. Он еще оставался у машины, а я вошел… И вот здесь, в нашей спальне, я ее увидел… на полу. Она застрелилась из моего нагана.

Я ждала, но он больше ничего не сказал, и я спросила:

— А где был ваш наган?

— Раньше я брал его с собой, у нас тут было неспокойно. Но последнее время он лежал в ящике стола в спальне.

— А где вы нашли его сейчас?

— Рядом с ней, на полу.

Он поймал мой взгляд, брошенный в открытую дверь, и поспешно сказал:

— Я прибрал его. Мы ведь подняли ее…

Он увидел по моему лицу, что это был непорядок, и горячо сказал:

— Я не мог видеть, как она лежит на полу… в одной рубашке.

— Никакой записки?

— Нет. — Он опустил голову, брови его дрогнули.

— Ну, пойдемте, — сказала я.

Покойница лежала на столе, принесенном, очевидно, из столовой, покрытом белой простыней. Она была одета в легкое светлое платье, и странно было видеть загар на ее лице и шее.

Цветы — флоксы всех оттенков розового и красного цвета — закрывали тело, и только белокурая голова казалась странно обнаженной. Правая щека была закрыта мохнатой шапкой розового флокса. Когда я осторожно отвела ее, то поняла, что цветок был положен не случайно… Он скрывал входное отверстие пули: оно пришлось чуть выше губы.

В этом не было ничего удивительного: самоубийца, целясь себе в висок, редко в него попадает.

Понятно было и то, что губа и часть щеки были покрыты синеватыми пороховыми следами в виде пятнышек. Но все-таки было что-то странное, что-то удивительное в этом лице. Что-то чрезвычайно странное даже на самый первый, поверхностный взгляд…

Мне хотелось сначала составить себе общее представление об обстановке, но эти синие пороховые пятна все время отвлекали меня. Я почему-то стала так волноваться, словно это не было обыкновенное самоубийство по каким-то, видимо, личным причинам.

И никак не могла оторваться от лица, на котором синеватые пороховые следы расположились полукругом. И как только я про себя подумала именно этим словом «полукруг», я поняла, что такого особенного было в этих синих пятнышках… В середине правильного полукружия имелось чистое место, совершенно чистое. Да, совершенно чистое место на правой щеке у самого рта.

Тогда я осторожно убрала цветы с рук покойной. И увидела то, чего как-то инстинктивно ожидала. И все же не хотела увидеть… На поверхности правой кисти имелись такие же точно синеватые пятнышки, как на щеке, Я достала из сумки лупу и тщательно рассмотрела рисунок пороховых пятен на щеке и на руке. Мне стало ясно, что, если приложить эту руку ко рту покойной, рисунок пятен был бы закончен. И соответствовал бы тем законам рассеивания, которые обязательны при выстреле на близком расстоянии. На близком… А в упор?

И тут я в первый раз за время осмотра вспомнила о Титове. Он сидел в соседней комнате спиной ко мне. Но спина его была так напряжена, словно он ею слушал каждое мое движение.

А что тут удивительного? Ведь я смотрела здесь на его мертвую жену, которую он только что видел живой…

Я поймала себя на этой странной мысли. Как же «только что»? Он ведь застал ее мертвой. Но это последнее соображение уже как-то не укоренялось во мне…

— Алексей Алексеевич, — тихо позвала я. Он быстро вскочил со стула, как и в первый раз при моем появлении. Я хотела видеть его лицо, когда задам ему этот вопрос:

— Ваша жена не была левшой?

Я задала этот вопрос еще без тени подозрения. Хотя сейчас уже могла, даже обязана была подозревать.

В этой комнате только что — когда? когда? — это имело сейчас решающее значение! — было совершено преступление. И я обязана была подозревать каждого из трех человек, находившихся в доме. А может быть, еще кого-то, кто был здесь…

Но ничего такого я еще не думала, не успела подумать.

Поэтому для меня был неожиданным ужас в глазах Титова, мгновенная вспышка, тотчас погасшая.

Я опять услышала эту фразу:

— Я был плохим мужем…

— Вы не ответили мне, — напомнила я.

— Нет, нет, она не была левшой, — ответил он с удивлением, которое показалось мне запоздалым.

Я подумала, что обязана сказать о своей догадке — да нет, какая уж догадка! — о своем твердом убеждении Титову: уж очень он себя казнит.

Могло ли его утешить мое открытие? Но что надо сказать? Я вовсе не умела утешать. Это прекрасно делал Мотя Бойко. Некстати возникшее воспоминание не могло рассмешить меня в этой обстановке. Мы работали на «происшествии», в комнате рыдала вдова. Мотя Бойко, искренне сострадая, говорил ей: «Не надо плакать, есть порядок: и уголовный розыск здесь, и следователь, и служебная собачка…»

Но мне сейчас нужно было немедленно предпринять ряд совершенно определенных действий, и я мысленно уже уточнила их очередность: прежде всего отправить труп в Институт судебной медицины, точно поставив вопросы экспертам. Самыми важными из них были: с какого расстояния произведен выстрел и когда было совершено убийство.

К официальному бланку я приложила записку с просьбой сообщить мне предварительные результаты, не дожидаясь, пока будет готов акт вскрытия, — это всегда был многостраничный документ.

Сию же минуту я должна была начать осмотр места преступления, поскольку преступление было налицо. Применение собаки исключалось: дождь… Но я хотела, чтобы с той же машиной, которая отвезет убитую, приехал сюда фотограф, специалист по оттискам пальцев со всем необходимым на такой случай… Всем, ставшим необходимым с того мгновения, когда версия самоубийства была мной отброшена и все так решающе и опасно переменилось… Я не знала тогда, что опасно и для меня.

Да, я должна была сказать Титову о своем открытии. Но разве он уже не понял по моему вопросу насчет левши?.. Несомненно, понял. Если так, то почему не спросил меня ни о чем? Сделал вид, что не понял смысла моего вопроса. Зачем?

— Алексей Алексеевич, вы и так достаточно несчастны, не упрекайте себя. Ваша жена не самоубийца. Она убита, — сказала я, хотя мне почему-то не хотелось говорить этих слов.

Он спросил неожиданно грубо:

— С чего вы это взяли?

И тогда я сделала то, чего не должна была делать, но почему-то это было мне нужно. Почему-то показалось мне необходимым, чтобы он второй раз, я твердо знала, что второй, теперь не спиной, а глазами увидел, что я делаю…

И я навела лупу на руку убитой и на ее лицо. Он увидел то, что видела я. Я готова была поклясться, что мы оба увидели это вторично. И что он совершенно точно, как и я, представил себе, что в момент выстрела правая рука женщины была прижата к губам тем жестом, который делает человек, как бы подавляющий крик ужаса. И я увидела еще, какой синеватой белизною покрылось лицо Титова.

Мне бросился в глаза именно лоб Титова. Высокий, гладкий, он хорошо очерчивался темными волосами, а теперь был совершенно алебастровым.

Титов понял, что я точно знаю: его жена не могла выстрелить в себя, правая рука ее была свободной.

Несмотря на то, что я была так профессиональна и занята своими профессиональными соображениями, я подумала: как сильно чувствует этот человек! Умеет ли он сдерживать свои порывы? Но в этой моей простой человеческой мысли, вероятно, уже таилось крошечное зернышко чисто профессионального подозрения…

Догадка такого рода не могла, не должна была оставаться догадкой. Ее надо было либо подтвердить, либо отбросить.

И теперь приобретало значение то, что раньше нисколько не «играло».

— Когда вы вошли в спальню, окно было закрыто? ~ Да.

— Шпингалет входил в паз?

— Да, я открыл окно потом, подняв шпингалет.

— Вы не заметили никаких признаков ограбления?

— Нет.

— Вы просто не подумали об ограблении?

— Конечно, думал, но я как-то сразу заметил на туалете серьги жены. Они настоящие. Это у нее от матери.

«Так. Значит, его жена из богатой семьи», — отметила я на всякий случай.

В это время зазвонил телефон. Я удивленно посмотрела на Титова.

— Наверное, сторож дозвонился в бюро повреждений. Я послал его в дом на горе.

— А где сторож?

— Еще не вернулся:

«Вернется ли?» — подумала я, но вряд ли преступник, перед тем как скрыться, будет озабочен исправлением телефона на месте преступления.

Голос Ларина вернул меня к чему-то, как бы давно прошедшему: так много изменилось за этот короткий срок.

— Что выясняется? — прожурчал прокурор.

— Осматриваю место преступления, — сухо ответила я.

Журчание не возобновилось. Ларин нелепо крикнул в трубку:

— Разве она убита?

— Да. И дождь смывает последние следы. — Я надеялась, что после этого он оставит меня в покое. Но напрасно.

— С целью ограбления? — с надеждой спросил Ларин.

— Пока следов ограбления не обнаружено.

— Мотивы, мотивы! — простонал Ларин.

Он мог бы сообразить, что у меня не было времени и возможности это выяснить. Двадцать минут назад я еще не знала, что совершено убийство.

— Докладываю о принятых мерах… — Только форма, узаконенная процессуальная форма могла успокоить Ларина, и он действительно от меня отвязался.

Дождь прекратился, но тучи не рассеялись, и свет был тусклый, сумеречный. Не могли сохраниться следы, но всегда предполагается, что может быть найден какой-либо предмет, часть предмета, клочок чего-то, обрывок…

По теории каждый убийца оставляет на месте преступления чуть ли не визитную карточку.

Тут, конечно, ничего не было. Я обследовала каждый сантиметр участка. Хотя он был невелик, это продолжалось долго, и я пожалела, что не привезла с собой своего практиканта: оставался ведь еще дом — две комнаты и веранда. Пришлось вызвать участкового, чтобы он хотя бы посидел у телефона. Я все время помнила, что Титова нельзя пускать к телефону.

Когда я положила трубку, снова раздался звонок. Звонил сам Шмерлинг, главный судебный эксперт. Выстрел произведен с близкого расстояния, но не менее чем полтора-два метра. Смерть последовала от огнестрельного ранения, между четырьмя и шестью часами утра…

Я не помнила, который был час, когда меня разбудил звонок Ларина, только начало рассветать. Когда рассвело сегодня, я могла выяснить из календаря. Но все равно выходило, что шум поднялся немедленно после совершения убийства. Не после его обнаружения, а после самого убийства. С какой скоростью идет «рено»? Когда Титов уехал с работы? Я просто разрывалась на части, потому что надо было сейчас же допросить водителя, но еще важнее было попасть в контору Титова до того, как там узнают о происшествии.

Санитарка сказала, что прибыл участковый. И сторож тоже вернулся, промокший.

Я вошла в кухню. Санитарка суетилась около плиты с тем преувеличенным старанием, которое проявляют женщины в доме покойника. Двое мужчин встали при моем появлении. Я тотчас узнала шофера по рукам, которые моются чаще бензином, чем водой. При взгляде на второго я отчетливо подумала: «Какой несокрушимый!» И не потому, что он был могучего сложения и словно высечен из одного куска какой-то крепкой породы; впечатление несокрушимости производило лицо: волевое, самоуглубленное.

— Пойдемте со мной, мне нужно вас допросить, — сказала я ему.

Сторож поднялся легко, будто давно ждал этого и все продумал заранее, так быстро он сказал:

— Удобнее всего будет у меня в сторожке. И тепло там.

Действительно, в маленьком помещении еще не остыла печка, протопленная, может быть, еще до всего… На стене, над топчаном с постелью, висела двустволка.

Я стала заполнять анкетную часть протокола и узнала, что Семен Шудря, двадцати семи лет от роду, родился в селе Машкине, под Москвой, второй год работает на строительстве в Холмогорной, а в настоящее время, уже около месяца, заменяет сторожа на даче.

— Это меня Алексей Алексеевич устроил, когда я на строительстве ногу повредил.

Я не заметила, что Шудря хромал. Он поймал мой взгляд и объяснил:

— Теперь уже прошло.

Я должна была перейти к следующему вопросу: был ли под судом и следствием?

И опять Шудря, словно дожидался этого вопроса, обстоятельно ответил:

— Был и под судом, и под следствием. Дважды. Один раз три года получил, посчитали условно. Другой раз — пятерку.

— За что?

— По первой — за кражу, ну а потом — за ограбление.

— Какой суд вас судил?

— Не помню я этих вещей, — ответил он равнодушно, словно раскаивался в своей словоохотливости.

— Отбыли срок?

Он опять оживился:

— Нет, не отбыл. Алексей Алексеич меня на поруки взял. Добился. И устроил на Холмогорную.

— Вы у него и раньше работали?

— Нет, я вообще до него никогда не работал. Мы вместе с ним на фронте были, на врангельском. Алексей Алексеич тогда простым бойцом был, как я, одной шинелькой накрывались.

Он покачал головой, как бы сожалея о чем-то. Я не могла уловить, что означает эта его словоохотливость и — мгновениями — словно бы раскаяние в ней.

Я закончила анкетную часть и перевернула страницу.

— Семен Семенович, вы один были в доме, когда совершилось убийство. От ваших показаний многое зависит. Я допрашиваю вас в качестве свидетеля. Вы будете нести ответственность, если дадите ложные показания. Это я вас предупреждаю, как велит закон.

— Гражданин следователь, — тотчас отозвался он, не «товарищ», а «гражданин», словно уже был опять осужденным, а не свидетелем, — это я все отлично понимаю. Только ничего не могу сказать. Ничего не видел и не слышал. Я вовсе пьяный был.

— Когда же вы так напились?

— Аккурат в полночь.

Для пущей убедительности он добавил:

— Как раз пол-литра и выпил.

— А бутылка где?

— Зашвырнул через забор, далеко-о-о. — Что-то лихое, даже блатное появилось в нем, когда он так ответил.

Я дала ему подписать протокол и велела участковому отправить Шудрю с милиционером на экспертизу. Вопрос я поставила только один: потреблял ли Шудря алкоголь в последние двенадцать часов.

Титову я предложила не отлучаться с дачи. Участкового оставила на телефоне.

Мне надо было выиграть время, пока в конторе Титова в. Холмогорной не появились ее сотрудники и не узнали о происшедшем, но все же я решила еще раз позвонить Ларину и доложить результаты допроса Шудри. Ларин был ими очень доволен: ему все уже стало ясно. Я попросила разрешения задержать у себя машину.

Пожалуйста, пожалуйста, действуйте, — любезно прожурчал он.

Хотя у меня еще было время до девяти часов, я почему-то боялась опоздать. Между тем было очень важно, чтобы в конторе не узнали о случившемся. Кто мог быть с Титовым в конторе ночью? Безусловно, кто-то из подчиненных. Какой-нибудь инженер, с которым что- то обсуждалось. Может быть, секретарь? Наконец, наверняка — ночной дежурный.

Кто видел Титова перед его выездом со строительства? Что мог сообщить этот человек? Вряд ли что- нибудь важное. Столь важное, как то, что сообщили синеватые пороховые пятна…

Но по всем правилам я должна была допросить того, кто последним видел Титова в конторе этой ночью.

Все же я опоздала: сотрудники конторы были уже на своих местах — щелкали счеты, трещал арифмометр.

Я подошла к управляющему делами. Поговорить тут было негде. Все сидели тесно в одной комнате, чуть не друг на друге. С облегчением я поняла, что здесь никто ничего не знал. Мы вышли на крыльцо.

Предъявив удостоверение, я спросила: все ли сотрудники на месте? Он ответил, что все, кроме машинистки- стенографистки, Софьи Ивановны.

— А где она?

— Дома. Начальник, когда с ней ночью работает, разрешает ей приходить попозже. Что-нибудь случилось? — спросил озабоченно управделами.

Я уклонилась от ответа и попросила адрес стенографистки. Телефона у нее на квартире не оказалось. Как раз это и было хорошо… В машине я немного подремала.

В одном из переулков в районе Сивцева Вражка, в большой коммунальной квартире я постучала в узкую дверь рядом с кухней.

Мне пришлось долго объясняться, пока она не открылась. Женщина лет тридцати стояла на пороге.

Голова ее была в папильотках, она куталась в старенький халат, но было видно, что эта женщина употребляет все усилия, чтобы иметь — или сохранить — привлекательный вид. И действительно, хотя было в ней что-то вялое, рассредоточенное, лицо казалось приятным, и, вероятно, приодевшись, она была даже изящна.

Она пригласила меня войти, извинившись за беспорядок:

— Поздно вернулась с работы.

— Я как раз хотела задать вам несколько вопросов в связи с вашей работой этой ночью. — Я предъявила ей свое удостоверение.

Она побледнела:

— Что-нибудь случилось с Алексеем Алексеевичем?

Она была так взволнована, словно о чем-то догадывалась.

— Его ограбили? Убили?

Невозможно было усомниться в ее искренности, но откуда такие страхи?

— Успокойтесь, Софья Ивановна, Титов жив-здоров. Почему вы так всполошились?

Теперь она густо покраснела:

— Да как же… В Лебяжьем ведь неспокойно. Были случаи, даже машину останавливали. Конечно, он всегда был при оружии, и человек он храбрый…

— Уж и всегда? — прицепилась я,

— Уверяю вас.

— И этой ночью тоже?

— Ну, конечно. Нет, с ним все-таки что-то случилось… — Она испытующе смотрела на меня, то краснея, то бледнея.

Вероятно, бедняжка была к нему неравнодушна и вряд ли пользовалась взаимностью.

— Я повторяю, с Титовым ничего не случилось. Я прошу вас спокойно отвечать на мои вопросы. Это будет в интересах ваших и самого Титова, — добавила я, слегка покривив душой. — Откуда вы знаете о том, что Титов был при оружии?

— Товарищ следователь, как же я могу не знать? Я бываю в его кабинете, когда Алексей Алексеевич приезжает, входит в кабинет, вынимает из кармана кожаного пальто наган, кладет в ящик. Ящик на ключ, ключ в карман! Что-нибудь продиктует мне или скажет его дожидаться, а сам уходит на строительство. Уезжает с работы, достает наган из ящика, делает так, — она сделала жест, каким крутят барабан, чтобы проверить, заряжен ли револьвер, — кладет в карман пальто…

— И этой ночью так было?

— Точно так. Только мы закончили работу раньше обычного.

— В котором часу?

— Он кончил диктовать мне в два часа ночи.

— И сразу уехал?

— Нет, немного еще поговорил со мной.

— Как немного?

— Ну, не знаю… Может быть, минут двадцать.

— Но чем?..

— Так. Ни о чем. Просто пошутил, что я совсем сонная, и сказал: «Завтра можете прийти попозже». — «А когда попозже?» — спросила я. «Когда выспитесь», — засмеялся он и велел вызвать машину. И стал собираться.

— А когда он взял из ящика наган?

— Вот как раз тут и взял.

— Он при вас садился в машину?

— Да. Я вышла проводить его. Он предложил мне довезти меня домой. Но я отказалась.

— Почему?

— Я не хотела его задерживать, — совсем тихо ответила женщина.

— И из-за этого вы шли домой пешком, так далеко?

— Я не хотела его задерживать, — повторила она еще тише.

— Кроме вас, никого у машины не было?

— На крыльце стоял ночной вахтер Воскобойников. Он дежурит до утра.

— А потом?

— Потом уходит спать. В общежитие.

Я вышла, неся в руках портфель с этим протоколом допроса, и чувствовала себя так, словно несла бомбу, готовую вот-вот взорваться. И нисколько не подозревала, что меня ждет впереди…

Все-таки нужно было допросить и ночного вахтера.

Перед этим я позвонила насчет Шудри. Как я и ожидала, выяснилось, что никаких следов алкоголя не обнаружено.

Я распорядилась отправить Шудрю ко мне в камеру и позвонила Ряженцеву. Рассказав суть дела, я велела ему подробно допросить Шудрю. Мне было интересно, что он теперь добавит к тому, что сегодня утром сказал мне.

Воскобойников, молодой бравый парень, на первый же мой вопрос ответил четко и точно:

— Дежурил сегодня ночью в конторе до девяти утра, пока служащие не пришли. Происшествий никаких не произошло. Начальник уехал, стенографистка ушла, больше никого в помещении не было.

— В котором часу уехал начальник?

— Не могу сказать, на часы не смотрел, только знаю, что после двух.

— Откуда вы знаете, что после двух, раз не смотрели на часы?

— Я до двух смотрел на часы, а потом уже не смотрел.

— Почему?

— Ждал, что одна девушка позвонит, а потом уже не ждал.

— Почему не ждали?

— Потому что в два она позвонила…

— Вы видели, когда начальник садился в машину?

— Видел.

— Он что-нибудь сказал?

— Сказал: «Опять дождь, будь он проклят!»

Протокол допроса стенографистки все время беспокоил меня, словно я везла в портфеле щенка или кошку и боялась, что она убежит. С этим надо было кончать: ехать в Лебяжье!

Я отдавала себе отчет: после допроса Титова я должна буду его арестовать независимо от того, что он скажет.

И опять-таки, независимо от его показаний, мотивы убийства надо тоже выяснять именно в Лебяжьем.

Я не знала, что найду следы, явственные мужские следы, чудом не размытые дождем. Напротив, теперь отчетливо видные на просохшей глине…

II

В моем кабинете яростно стучала машинка. Всеволод, перезревающий кандидат на судебную должность, ходил по комнате, ерошил волосы и самозабвенно диктовал что-то секретарше.

Увидев меня, он на полуслове запнулся и радостно объявил:

— Убийца Титовой сознался!

— Кто же он? — мрачно спросила я.

— Семен Шудря, конечно.

— Покажите. — Я устало опустилась на стул, все мне стало безразлично. Двое убийц убили одним выстрелом из одного револьвера. Ну и пусть…

Сева положил передо мной протокол допроса, отпечатанный на машинке, второй экземпляр.

— Что вы мне даете? Где подлинник? Где первый экземпляр?

— Здесь был товарищ Ларин. Он взял подлинник и первый экземпляр.

— А как тут очутился товарищ Ларин?

Сева замялся:

— Когда я получил признание… Вас не было, я позвонил прокурору.

— Поторопились, — вяло сказала я, — это не признание, это самооговор. Учили такой казус?

— Не может быть! — со страстью в голосе возразил Всеволод. — Все сходится.

Я ничего не ответила: читала протокол допроса Семена Шудри, двадцати семи лет от роду, дважды присуждавшегося к разным срокам тюремного заключения…

Все действительно сходилось в этом показании. «Сходилось» потому и только потому, что на одной чаше весов был всеми уважаемый Титов, который не мог, да и незачем ему было убивать свою жену. А на другой чаше — профессиональный уголовник, который, правда, уже некоторое время честно трудился, но можно было легко себе представить, что «преступная натура» возьмет верх.

Хотя доктрина Ломброзо нашей правовой теорией отвергалась и «преступный тип» как таковой тоже, но в этой доктрине было нечто чрезвычайно соблазнительное. Может быть, потому, что она была прекрасно разработана и богато иллюстрирована. А «социальные корни преступности» были основательно подрыты скептицизмом ученых юристов старой школы.

И конечно, Шудря перевешивал. Тем более что в его «признании» из каждого слова просто-таки выпирал именно «преступный тип».

Где Титов оставляет свой наган, Шудря подсмотрел. Где лежат серьги, часы и деньги, опять же подсмотрел. Убивать не собирался, но когда Титова вскочила — не выдержал. Записав это «не выдержал», Всеволод, разумеется, имел в виду «преступную натуру»…

Совершив убийство, не успев ничего взять, Шудря спокойно открывает ворота подъехавшему Титову. Мотив «убийства с ограблением» тоже налицо: Шудря хотел вернуться в преступный мир не с пустыми руками.

Все это выглядело бы аккуратно оформленной галиматьей, даже если бы не было протокола допроса стенографистки.

Теперь я уже не знала, хорошо ли поступила, ничего не сказав Титову о ее показании, а дала ему возможность излагать версию, подозрительно схожую с шудринской…

Деваться было некуда: приходилось идти к Ларину.

Когда я вошла в душноватый кабинет, Ларин копался в бумагах. Он очень любил это занятие: что-то искать, с понтом — нечто важное, сопеть…

Красивое, румяное лицо Ивана-царевича было безмятежно. Он бросил взгляд на меня, как будто и не подозревал, что я уже тут, и сказал «садитесь» таким тоном, каким в театре говорят: «Пейте вино, кушайте вот это».

Я обошла красный кожаный диван с легкими вмятинами, как на узбекской лепешке. Из каждой вмятины высматривала черная кожаная пуговица. От этого садиться на диван не хотелось, но больше было неначто: четыре стула заняли папки по знаменитому делу Госбанка…

Старомодные часы в деревянном футляре тикали на всю приемную зловеще, словно завод адской машины.

«Да ну их к шуту, — рассердилась я сама на себя. — Почему я должна трепетать?» — И плюхнулась на глазастый диван так, что заныли пружины.

Прокурор выставил на меня свои светлые, пустые глаза. «Как дырки от бублика», — некстати подумала я.

Ларин выработал себе невозмутимый вид, спокойные интонации и медленную речь. Все это помогало скрывать, как туго ворочаются мысли за его красивым лбом.

Ларин ценил, когда ему подавали готовые решения, как пережеванную пищу. И он мог посредством нескольких минут многозначительного молчания и немного пожурчав, «санкционировать» или даже «одобрить» с добавлением чего-либо в «доразвитие» предлагаемого плана.

Он никогда не выходил из себя: ни при оплошности подчиненных, ни при проигрышах в преферанс. Полувоенный костюм сидел на прокуроре спокойно, словно не на живом человеке, а на деревянных плечиках. Жена Ларина и его два сына были такие же. Его спокойствие словно переливалось во всех, кто был с ним близок, и они становились как бы сообщающимися сосудами с одним и тем же уровнем разлитой в них прохладной безмятежности.

Если раньше эта черта характера слегка смешила меня, то сейчас беспокоила: я не была уверена в успехе именно из-за нее.

— Товарищ прокурор! Я хотела доложить вам новые обстоятельства по делу об убийстве в Лебяжьем, — сказала я, входя, потому что Ларин любил полную меру обращения официального, без скидок на добрые отношения.

— Слушаю вас, — Ларин смотрел на меня незамутненным, доброжелательным взглядом.

Я не полагала, что он сразу сдастся на мои доводы после того, как Всеволод «блеснул» своим протоколом. Но все же Ларин должен был согласиться с основным: против Титова говорило существенное обстоятельство, отмести которое было невозможно.

Ларин внимательно прочел все материалы. Протокол стенографистки он перечитал дважды с видимым

неудовольствием, и мне стало ясно, что все будет много труднее, чем я думала.

Видно было, что он плохо переваривает новые обстоятельства дела, и потому я начала:

— Иван Павлович, как во всяком деле, мы идем к истине по ступенькам доказательств. Если при этом опрокинуты наши первоначальные предположения, приходится с этим считаться.

Легкая тень удивления, даже некоторого опасения, промелькнула в глазах Ларина.

— Вы пришли, чтобы сообщить мне эти прописные истины? — спросил он.

— Нет, чтобы вы были в полном курсе крутого поворота дела.

— О повороте говорить еще рано, мы слишком мало продвинулись вперед, чтобы речь шла о повороте.

Я поняла, что Ларин хочет отсрочить решение. И действительно, он продолжал:

— Вы собрали некоторые доказательства, могущие вызвать подозрение против Титова. Но есть достаточные основания не только подозревать, но обвинять другого человека. Причем этот человек представил нам мотивы совершенного им преступления. Какие мотивы могли понудить Титова к убийству жены, которую он, по вашим данным, страстно любил?

— В этих страстях и кроется мотив. Его жена была не одна в эту ночь.

— Вы делаете этот вывод только из обнаруженных следов под окном… Но ведь это всё ваши домыслы.

— Я располагаю данными о том, что кто-то выпрыгнул в окно примерно в то самое время, когда Титов вернулся на дачу.

Ларин саркастически засмеялся:

— Довольно неосмотрительно со стороны любовников.

— Почему? Обычно Титов возвращался позже, совсем под утро…

Ларин долго думал и наконец сказал:

— Да, видимость мотива имеется. Значит, убийство по страсти и, видимо, в состоянии аффекта? Жаль, очень жаль.

Он приосанился и сказал напыщенно:

— Строительство в Холмогорной — важнейшая задача на сегодня. Если мы исключим Титова из этого процесса, будет урон невосполнимый. Но закон есть закон, и ему нет дела до всего остального. Выносите постановление о мере пресечения в отношении Титова.

Он опять подумал, словно сказал больше, чем хотел. Сомнения снова начали одолевать его.

— А чем вы объясните поведение Шудри?

— Иван Павлович, я составила себе представление о мотивах убийцы, но мотивов самооговора Шудри я не знаю. — Не сдержавшись, я добавила: — Думаю, что Шудря был уверен, что все равно он, а не Титов будет обвинен в убийстве. Он знал, что мы пойдем по схеме, и он нам ее подбросил.

— Значит, Шудря понимал, что в дилемме: он или Титов, обвинение падет именно на него — Шудрю?

— Да так, собственно, едва не случилось, — заключила я.

Мне казалось, что вернуться к прежней версии, такой удобной, такой правдоподобной, уже было невозможно.

Но Ларин еще не взвесил последствий новой ситуации. Над ним витали густые облака опасений.

— А почему вы исключаете как убийцу мужчину, оставившего следы под окном? — радостно спросил Ларин.

— Потому что это исключается показанием стенографистки, изобличающим именно Титова в убийстве.

— Значит, вы предлагаете бить отбой по всему делу? Делу, уже доложенному во всех инстанциях? Вверху! — Он многозначительно поднял палец.

— Как же иначе?

— Нет, — с неожиданной энергией возразил Ларин. — Это нельзя, невозможно.

— Почему?

— Потому что нельзя.

Я поняла, что нельзя это самому Ларину. Что это ему, Ивану-царевичу, невозможно предстать перед начальством и так просто признать, что он вытащил из наиглавнейшей стройки человека, на котором все держится. Безукоризненного хозяйственника, талантливого строителя… Ларин не мог не признать, что факты работают против Титова, но выйти с этими фактами он не мог. И все эти его простые соображения я поняла в одну минуту и ждала, какой же выход он найдет.

— Вы абсолютно уверены в своей версии? — спросил Ларин с надеждой, что я сама подкину какое-нибудь компромиссное решение.

— Иван Павлович, я готова защищать свой вариант в любой инстанции.

Вот это было ему нужно. Если я права, то его, Ларина, заслуга будет в том, что он дал мне возможность защищать свою версию. Если я не права, он, Ларин, опять же выглядит хорошо: проявил демократизм, дал высказаться подчиненному. Но сам принял решение: чудовищное обвинение отвел, сохранил столь важного для строительства человека…

— Оставьте дело у меня, за ночь я изучу его, — сказал Ларин и очень обрадовался отсрочке.

На данном этапе меня это устраивало.

В моей комнате все было кувырком, но в этот вечер я меньше всего была склонна к домашним хлопотам.

Думалось, стоит мне коснуться головой подушки, как я сразу провалюсь в сон. Но события дня тесно меня обступили, и ни одной лазейки не осталось даже для дремоты. В голове было ясно, мысли выстраивались в таком логическом порядке, что оставалось только досадовать: как раньше мне было невдомек! Например, эта чепуха с револьвером, из которого Шудря якобы застрелил Титову. Он же сказал, что не хотел убивать, но когда она вскочила…

Получалось, что у нее на глазах он полез за револьвером в ящик стола. И совсем уже нелепо все выглядит, если прохронометрировать его действия. Затеял грабеж на исходе ночи… Надо было сразу эти глупости отмести, чтобы в протоколе допроса было видно, что они были сказаны и тотчас отметены, а самооговор рассчитан на дураков. Нет, не просто на дураков, а на стереотип мышления: «Правильный человек не убьет, а уголовник — ему и карты в руки!»

Моя догадка о том, что Титов застал жену с любовником, была пока что догадкой, но следы в саду подкрепляли ее. И если бы не дождь, может быть, следы повели бы дальше.

Ведь дождь залил даже подоконник. И те следы, что обнаружились, уцелели по случайности, из-за особенностей почвы.

О любовнике, безусловно, знал Шудря, но молчал. Почему? Да потому же, почему взял на себя вину Титова!

Каковы бы ни были чувства преданности, восхищения, дружбы — а такие, как Шудря, способны на эти чувства и обычно несколько экзальтированны, — они не могли бы вынудить на такой шаг, как самооговор… Если бы тут не сыграло соображение: Титова никто не заподозрит, все равно обвинят Шудрю!

Но как мог пойти на это Титов, зная, что Шудря понесет наказание?!

Я перебирала в памяти все слова Титова, все оттенки его голоса, выражение лица. Не было ни тени колебания в его ответах, ничего, кроме понятного отчаяния и нескрываемого желания остаться один на один со своим отчаянием.

Бесконечно перебирая и оценивая происшедшее, я крутилась в постели до тех пор, пока не стало рассветать, и заснула с тягостным чувством чего-то неопределенного, что началось и еще будет продолжаться.

Оно преследовало меня все утро на службе, пока я ждала, что Ларин вернет мне дело. Так или иначе, я должна была получить его обратно: законный срок есть законный срок!

К концу дня я решила идти к Ларину: если он не возвращает мне дело, пусть зачисляет его за собой и следит за сроками. Но он зашел ко мне сам, сияющий и в высшей степени благожелательный. Я отнеслась к этой благожелательности с подозрением, и не напрасно.

— Хочу вас обрадовать: дело об убийстве в Лебяжьем я отправил в высшую инстанцию. — Он посмотрел на меня и добавил, как бы оправдываясь: — Наверху, — он снова значительно поднял палец, — чрезвычайно заинтересовались делом. Сами понимаете: Холмогорная… Дело будет вести кто-нибудь из следователей по важнейшим делам.

«Гнат Хвильовий», — подумала я, но ничего не сказала.

Бедняга Шудря погибал на моих глазах.

Поскольку больше я ничего не могла для него сделать, было бы самым разумным выбросить из головы всякую мысль о нем. Но это оказалось не так легко. Я все время видела перед собой даже не его, а стенографистку, влюбленную в Титова стенографистку, которая, не подозревая об этом, выдала главную улику против него!

Как сможет следователь обойти ее? И какие бы пируэты следствие ни делало вокруг этой бумаги, этого протокола, его нельзя ни отмести, ни дезавуировать… Даже если это будет Гнат Хвильовий.

Почему-то я все время думала о нем, хотя там, вверху, было полно других следователей. Некоторых из них я знала, но не так близко, как Хвильового.

К концу дня все это начало меня беспокоить гораздо сильнее, чем полагалось бы по здравому размышлению…

Передал ли Ларин дело формальным порядком или из рук в руки с последующим оформлением? Дело, связанное с Холмогорной, должно было идти по «молнии».

Я позвонила Гнату.

Не успела я спросить его, получил ли он дело, как он сам сказал обрадованно, — словно это было сейчас самое главное, — что ему очень приятно было увидеть мой почерк в деле, которое он только что получил.

— Я хотела бы поговорить с тобой по этому поводу.

— Рад тебя видеть и без всякого дела. Пригласил бы домой, да я сам там не бываю. А здесь я создам обстановку…

Голос у Гната был такой мягкий, бархатистый, что просто не верилось: неужели это тот самый Гнат Хвильовий, который когда-то спотыкался о каждое слово, имеющее больше трех слогов.

Хотя был уже вечер, в бюро пропусков сидело много народу.

Я слышала, как дежурный звонил по телефону и сообщал:

— К вам товарищ Смолокурова. — И после минутной паузы: — Выписываю…

Когда я поднималась по лестнице, мимо меня вверх и вниз пробегали молодые люди с папками в руках. Было такое впечатление, что учреждение работает с полной нагрузкой, несмотря на позднее время, и что это всегда так.

Гнат шел мне навстречу, как-то театрально, издали, протягивая руку.

— Мне уж в кабинете не сиделось, — сказал он со знакомой мне улыбкой, которую много лет назад Котика назвал «многослойной».

Гнат изменился. Он обрел такую уверенность в тоне, в выражении лица, в осанке, как будто под ним был не простой пол, а пьедестал.

В последний раз я видела Гната в театре. Это было зимой, он был с каким-то солидным мужчиной и говорил со мной мельком, заметно боясь оторваться от этого важного и уже нетерпеливо озиравшегося человека. В той мимолетной встрече Гнат показался мне несколько суетливым, озабоченным тысячей деловых мыслей, среди которых главная была: как бы чего не упустить!

Словом, это был прежний Гнат, который всегда боялся, что не успеет что-то узнать, что какие-то сведения пройдут мимо него! Гнат, который исписывал десятки тетрадей незнакомыми ему словами, слушал все лекции и учился играть на гитаре.

Сейчас он был другим. Похоже, он уже знал все, что ему надо, и вряд ли посещал какие-нибудь лекции вообще, поскольку имел законченное юридическое образование.

А на гитаре, весьма возможно, он играл. Почему бы и нет? Что касается внешности, то хотя Гнат и оставался рыжим и веснушки тоже были при нем, но теперь это отступило на второй план, и никто, как это могло быть несколько лет назад, не сказал бы теперь про него «этот рыжий». А сказали бы «этот представительный», «этот видный» — хотя он был, конечно, по-прежнему тщедушен, — и, может быть, «этот ловкий».

Такие обтекаемые были у него движения, и речь, и голос, а всего более — улыбка.

Секретарша внесла в кабинет чай, бутерброды и печенье, и Гнат сказал ей, чтобы она не соединяла с ним по телефону никого, «кроме хозяина». На что секретарша сделала неуловимое движение головой, говорившее, что это само собой понятно. Это была солидная, серьезная дама. И кабинет у Гната был тоже солидный и серьезный. И сам он был хотя сейчас и веселый, но, безусловно, солидный и серьезный.

И все-таки прежний Гнат сидел в нем прочно, как будто из того хилого ростка обязательно должно было вырасти вот это дерево.

— Я хотел бы, чтобы ты ко мне пришла просто так. Все ж таки старые друзья. Но ты, Лелька, меня нечасто вспоминаешь, а мне всегда хотелось тебе сделать что-нибудь доброе за то добро, что ты мне… — Гнат расчувствовался, у него даже дрогнул голос. Он всегда был сентиментален и любил в себе склонность к чувствительности, считая ее тонкостью душевной.

— Ну что ты, Гнат? Какое же добро?

— Ах, ты того сама не чула, — живо отозвался Гнат и положил руку на мое плечо, — ты меня впихнула в ту коммуну в «Эдеме», так ведь хлопцы наши, они меня не любили, ни Федя Доценко, ни Микола Пасюк, ни Котька…

— Ну, Гнат, вспомни, как они с тобой возились.

— Возились, то правда, алеж не любили.

Гнат вскочил, лицо его засияло от воспоминаний.

— Я быстрее всех их соображал, я больше всех узнавал, больше всех домогался, во мне уже тогда сила была…

С удовольствием Гнат спросил:

— Знаешь, где Федя Доценко? В Чернигове, в техникуме физику преподает. В техникуме, — повторил он. — А Микола инженером на Харьковском тракторном как был, так и остался. Про Котьку ты знаешь, свихнулся ще тоди. Так и пошел под гору.

Что-то во мне запротестовало против того, что говорил Гнат, хотя все это была правда. Но он не смел их всех, Миколу, Федьку и Котьку, так выстраивать в одну шеренгу. А подтекст этих воспоминаний был такой: никто в люди не вышел, и Гнат интересовался ими только с этой точки зрения. Но он еще не закончил свою мысль…

— Хлопцы меня не любили, — с тем же удовольствием повторил он, — не знаю, может, и ты не очень любила, но зато в меня верила. А к твоему слову прислушивались. Помнишь, как ты сказала: «У Гната запал есть. В нем энергия на десятерых. В сто лошадиных сил. А она его одного распирает».

Я вспомнила, что действительно говорила эти слова, так хорошо запомнившиеся Гнату, потому что я говорила их на том собрании, где Гната принимали в партию. И Федя Доценко выразил сомнение, будет ли тяга к знаниям у Хвильового полезна кому-нибудь, кроме него самого.

С полной ясностью я сейчас сказала себе: «Промахнулась».

И с этого момента мне уже не хотелось говорить с ним о чем-либо, кроме дела.

Тут он сам о нем заговорил:

— Я дело об убийстве в Лебяжьем изучил. Что тебе сказать? Ты сама понимаешь, после показания стенографистки обвинение Шудри похоронено как обвинение.

Это профессиональное выражение не совсем ясно отразило его мысль. Он добавил:

— Суд никогда не вынесет приговора Шудре при наличии такого показания. — Он задумался на минуту. — Если бы задаться целью выгородить Титова, то это возможно только ценою опорочивания этого показания. А ведь стенографистка уж никак на него зла не имеет. Верно?

Гнат раздумчиво покачал ногой, перекинутой на ногу. На нем были новенькие лаковые штиблеты, какие делали на заказ для больших начальников.

— Наоборот, я уверена, что она неравнодушна к своему шефу, но я ведь не могла этого где-то отметить. Хотела тебе сказать именно об этом.

— Очень правильно, — одобрил Гнат. — А ты все одна живешь?

Вопросом он отделил серьезный разговор, дав понять, что он закончен, от другого, легкого и приятного, который хотел со мной повести. Он стал рассказывать о своей жене. Я немного знала ее. Гнат отбил ее у краскома Степуры, красивого рыжеватого мужчины. Тогда еще все этому у нас удивлялись. Но все-таки из двух рыжих она выбрала того, кто моложе и перспективнее.

Теперь Гнат рассказывал, что жена его пошла учиться в медицинский, тогда она работала сестрой. А дочку Степуры он получил — ей еще годика не было, так что она его, Гната, считает отцом. И поскольку Степура интереса к ней не проявляет, так все и останется.

— Значит, ты одна, Лелька? — переспросил Гнат.

— Одна.

— А я все думал про тебя и Володьку.

— Да нет, мы просто дружили. Володька женился недавно.

— Вот как? — удивился Гнат. — Он, бач, и на свадьбу не позвал.

Я промолчала. Свадьбы никакой не было. В тот день, когда Клава переехала к Володе, его как раз угнали на операцию. Но я не стала ничего рассказывать Гнату. Возможно, что история с тигром, например, даже принизила бы чем-то Володю в глазах Гната.

Мы бы еще поговорили, но зазвонил телефон. Гнат нарочито медленно поднял трубку:

— Слушаю. Иду. Извини, Лелька, начальство зовет. Я человек подневольный, — слегка рисуясь, сказал он, давая понять, что в слове «подневольный» есть и такие оттенки, как «нужный», «необходимый», «незаменимый», и что это хорошо.

Я вышла от Гната с ощущением того, что итог моего визита был скорее с плюсом, чем с минусом. Я высказала ему свое мнение, а как-никак впечатление от первого допроса всегда значительнее, чем от последующих. Потом возможны уже всякие влияния и расчеты, которые человек не успевает сразу переварить.

Все, что говорил Гнат, тоже ложилось в пользу объективного рассмотрения дела. Правда, вполне возможно, что Гнат еще не ощутил на себе влияния тех сил, которые стремились обелить Титова.

Будет ли Гнат сопротивляться этим силам — мне было неясно. А то, что он так тепло меня принял, так это тоже ни «за», ни «против».

Сейчас, до суда, дело текло своими путями, и было неизвестно, кто прокладывает эти пути и куда они могут привести.

Во всяком случае, я не могла предвидеть и ничтожной доли развернувшихся вскоре событий, когда ход дела, уже становящийся монотонным, как движение маятника, неожиданно и резко изменился…

В какие-то одни сутки наступила развязка. Для меня самым неприятным в этом было то, что из отпуска вернулся Шумилов. Меньше всего я хотела, чтобы он присутствовал при моем крахе.

Все осталось по-прежнему, все было так же, как много лет назад, когда я работала у него практиканткой и всегда хотела в его глазах выглядеть наилучшим образом.

Об этом сейчас не могло быть и речи.

Меня вызвал уже не Ларин, а губернский прокурор. Тот самый престарелый лев с седой гривой и подозрительно черной бородой, который принимал меня с Шумиловым два года назад, когда я приехала в Москву.

Он стоял по одну сторону большого стола, крытого зеленым сукном, я — по другую. Точь-в-точь дуэлянты на поляне…

Разговор был недолгим, но достаточным для того, чтобы один из противников свалился замертво.

— На чем вы основывались, выписывая ордер на арест Титова и подготавливая постановление о привлечении его в качестве обвиняемого? — спросил прокурор, подергивая свою неестественную бороду и все еще не садясь.

Я ответила:

— На показании стенографистки и на явной лживости показаний Титова.

— Но это не два, а только одно доказательство. Отбросив показания стенографистки, мы тем самым отбрасываем и подозрение в лживости.

Я согласилась, но заметила, что не вижу причин отбрасывать показания стенографистки. В моих глазах оно не опорочено.

— Оно просто более не существует. Стенографистка категорически опровергает полученные вами от нее показания.

Я молчала. Совершенно очевидно: она спохватилась, узнав, что ее показания изобличают Титова. Это было так же ясно, как тенденция поверить именно ее отказу.

— Объяснить ее отказ от показаний легко тем, что стенографистка хочет выгородить своего начальника. Но чем объяснить ее первое показание? — сказала я.

— Вашим непозволительным, — прокурор посмотрел на меня и добавил, словно мой вид подсказал ему дальнейшее усиление фразы, — незаконным методом допроса.

Он сразу же опустил глаза, взял со стола и подал мне несколько листов бумаги, скрепленных большой скрепкой.

Я тотчас вспомнила, что такие большие скрепки видела на столе у Хвильового. Вероятно, больше их ни у кого и не имелось: это были совсем особенные, заграничные скрепки.

Я стала читать заявление Софьи Ивановны Лосевой, приложенное к протоколу второго допроса.

В заявлении Лосева писала, что я приехала к ней в то время, когда она спала после ночной работы. Она заявила мне, что не может давать показания, так как плохо себя чувствует, однако я настаивала и в дальнейшем «оказывала давление» на нее, выразившееся в том, что я подсказывала ей ответы, а она, в силу своего состояния, соглашалась с моими формулировками.

Теперь, по зрелому размышлению, она поняла, что «наговорила много неверного», и просит считать ее первые показания недействительными.

— Между первым и вторым показанием Лосевой произошло нечто существенное, — сказала я с некоторым трудом, потому что понимала: никакие силы мне уже не помогут, — стенографистка узнала о том, что ее показания изобличают Титова.

Прокурор ответил раздраженно: — Речь идет не о стенографистке, а о вас. Вы можете быть свободны.

Выйдя от прокурора, я прошла мимо двери Шумилова на цыпочках, как будто Шумилов мог через обитую войлоком дверь услышать мои шаги и позвать меня. Так сильно я не хотела, чтобы он меня видел в час моего поражения.

III

Я всегда любила городскую толпу. Меня пленял поток незнакомых лиц, возможность угадывать историю каждого. Каждое лицо говорило мне что-то, и таким образом толпа не казалась мне молчаливой.

И только теперь я поняла, что объединяет все эти лица: равнодушие… Просто раньше я этого не замечала.

Я шла по улице, не зная куда. Все словно ветром сдуло. И слова Шумилова о том, что «это еще не вечер, а главное разыграется в судебной инстанции», меня нисколько не поддерживали под этим порывом ветра.

Но я помнила и другие слова.

Дядя тогда приехал в Москву. Сказал, что за новым назначением. «Опять за границу?..» — «Наверное». Он был озабочен: в Германии обстановка менялась, в КПГ — серьезные разногласия…

Я была у дяди в номере гостиницы «Савой», когда ему позвонили.

Дядя взял трубку. Вероятно, его соединяли с кем- то, в трубке послышался щелчок переключения, и чей- то спокойный, сановитый голос что-то мягко произнес, на что дядя ответил:

— Здравствуй, Илья Агафонович. Спасибо. Ничего себя чувствую, по-стариковски.

Голос опять что-то ласково пророкотал, и дядя ответил:

— Пока ще ни, може, ты пидсватаешь?

Они еще посмеялись. Из разговора я поняла, что сейчас за дядей приедет машина и отвезет его куда-то к старому другу.

Но дядя, повесив трубку, сказал, что его вызывают в наркомат к начальству. Разговор будет о новом назначении, каком — неизвестно. А то, что ведает этими назначениями его старый друг, это роли не играет: куда нужно, туда и пошлют.

— А вы куда хотели бы, дядя? — спросила я.

— Никуда. Хотел бы в Германии остаться. Меня с немцами сам черт веревочкой связал: в 1915-м — в плену у них, в 1918-м — помогал им революцию делать… Ну а что теперь еще предстоит — кто знает?

Дядя велел мне дожидаться его в гостинице. Приехал веселый, сказал:

— Все решилось. Возвращаюсь. Сложная, сложная обстановка…

Я подумала, что дядя проявляет старомодную нервозность: ну, ультралевые, ну, социал-демократы! Не может быть, чтобы передовой немецкий рабочий класс поддался «детской болезни левизны» или «погряз в болоте оппортунизма»! Все будет хорошо

За обедом, который подали в номер, он расспрашивал о моей работе, о моих планах и вдруг сказал:

— Ты идешь по спокойному фарватеру, очень удачно твое плавание.

Я возмутилась: какой спокойный фарватер! Я все время в кипении, неожиданностях, все противоречия эпохи набрасываются именно на меня! Так я считала.

Но дядя улыбнулся, показав свою щелинку между зубами, всегда напоминавшую мне маму, и сказал, что я не поняла его мысли. Притом, что я, в общем, права, моя жизнь, хоть она и бурная, идет по прямой, с попутным ветром.

Вероятно, он был прав на то время. Но ветер переменился. Прямая моей жизни сломалась. Может быть, это случилось тогда, когда было вынесено решение о снятии меня с работы. И хотя это не было сформулировано, я поняла, что не смогу, что мне не дадут больше работать в органах юстиции. Может быть, когда Шумилов сказал мне: «Это еще не вечер». И все во мне запротестовало, потому что я не хотела дожидаться каких-то перемен. Случившееся было так несправедливо, так разительно несправедливо!

Я вспоминала теперь все без недавнего гнева, без горечи. И нисколько даже не думала о том, что делать дальше.

В тех дядиных словах присутствовала подспудная мысль: о неподготовленности к борьбе. Мне она стала ясна только сейчас.

Да, может быть. Мне всегда казалось, что справедливость побеждает. Это было наивно. Вероятно, в конечном счете где-то на высотах — да, она побеждает. Но вот на одном из этапов — не победила. И это пришлось на меня.

Все-таки я вела себя достойно. Когда губпрокурор, поглаживая свою, несомненно, крашеную бороду, сказал мне: «Вы допустили недозволенные методы: запугали свидетельницу», я ответила: «Ваше заключение строится на ложном показании этой свидетельницы. Увольнение мое незаконно».

Он не ожидал, что я так отвечу: думал, я уже сражена. И я добавила: «Зачем мне было ее запугивать? В этом же нет ни грана смысла».

«Смысл есть: создание «громкого дела»…» — произнес прокурор. И я мгновенно поняла, что к моему делу приложил руку Сева. Всеволод Ряженцев что-то как-то добавил, самую малость, какую-то каплю! Но как раз ту, которая переполняет чашу…

Я могла обжаловать решение. Поднять шум, добиваться… И не хотела этого делать. Почему? Вероятно, потому, что моя судьба тесно сплелась с судьбой двух людей: Титова и Шудри. Если Шудря будет осужден, совершится высшая несправедливость. Но «это еще не вечер» — вряд ли суд посчитается с сомнительными доказательствами, на которых будет строить обвинительное заключение мой заместитель… Сева Ряженцев! Наконец он обрел желаемое: он же просто жаждал «громких дел»!

Но почему я должна была разделять поражение Шудри? И почему — «поражение»? Шудря же настаивал на своей виновности, он оговаривал себя прямо- таки со страстью? Почему?..

Можно было без конца обращать к себе эти «почему?». Ответа не было…

Как ни мало я была подготовлена к новому своему положению, я понимала, что не смогу работать по специальности. Даже, допустим, я пошла бы в коллегию защитников. Или юрисконсультом. За мной всюду потянется эта загадочная, неясная история — причина моего увольнения, так странно сформулированная: «Несоответствие занимаемой должности…»

Я бродила по улицам, и знакомые места казались мне новыми. Никогда раньше мне не приходилось вот так бесцельно кружить по городу среди бела дня…

Из какого-то подвала в облаках пара выскочил мальчуган с раскосыми глазами и с узлом в руках. Он поклонился мне, и я вспомнила, что в подвале этом — китайская прачечная: я приходила сюда с Овидием за его крахмальными рубашками — теперь он выходил на сцену в лучшем виде.

А потом я очутилась у маленького кафе, где мы однажды сидели с Шумиловым, там еще был ползучий, во всю стену, плющ. И мне почему-то запомнилось, как на полу трепетала его тень. Словно невод.

Вдруг мне захотелось в тот фантастический сад, где грот. Но днем в нем не оказалось ничего таинственного. «Э, все равно уж!» — сказала я себе и завернула за угол таинственного дома, фасад которого Дима держал в такой тайне. Я прочла вывеску: «Кожно-венерологический диспансер». Только Овидий с его чудачествами мог столько накрутить вокруг этого! Мне казалось, что все это было очень давно. В детстве.

Машинально двигаясь, я выбралась из толпы и шла все дальше, пока поворот узкой окраинной улочки не остановил меня. Позади молодой женский голос произнес:

— Ну вот, читай! По-моему, подходяще!.. — Реплика относилась к объявлению на стене какого-то фабричного здания. Невольно и я пробежала его глазами. Объявление было обычное: требовались рабочие. Слово «лес» повторялось в разных вариантах: «лесоповал», «лесозавод», «лесозаготовки»… Где-то в Сибири.

Я прочла невнимательно, механически, просто потому, что услышала это восклицание позади, и посторонилась, чтобы дать возможность прочитать объявление кому-то, кого оно интересовало. Из-за моей спины выдвинулись двое. Две женщины. Собственно, женщиной можно было назвать одну.

Лет сорок. Спокойное круглое лицо, безмятежный гладкий лоб, глаза нелюбопытные, замкнутый рот. Одета хорошо, и лицо ухоженное. Другую можно было принять за ее дочь, если бы они не были такими разными. Все у младшей было в движении: волосы, ничем не покрытые, плясали вокруг маленького личика, на котором читались одновременно разные чувства, но прежде и главнее всего: «А что будет дальше?» Вероятно, ей было лет семнадцать, и я с особой остротой понимала ее энергию и требовательное желание не упустить что-то значительное в жизни, что-то интересное, завидное — не пройти мимо!

Вдруг младшая обратилась ко мне:

— Вы тоже идете записываться? Вы тоже поедете?

«Куда?» — чуть было не спросила я, но тут же поняла значение маленькой сцены.

— Да, — ответила я неожиданно для себя самой, — иду записываться. Поеду.

Девушка обрадовалась, как будто мы были давно знакомы и, по счастливому совпадению обстоятельств оказалось, что мы вместе едем куда-то на край света. Во всяком случае, упомянутая в объявлении станция Таежная — это уже говорило кое-что воображению, бедностью которого девушка, вероятно, не страдала.

Поскольку выяснилось, что мы едем вместе, хотя старшая еще не произнесла ни слова, девушка решила, что наше знакомство следует упрочить, и тут же сказала, что ее зовут Катя. Катя Новикова. А это ее мачеха… Отец был столяром, «мастер первой руки» — она с гордостью произнесла эти слова, видно, подхваченные с чужого голоса. Недавно он умер, а они с мачехой остались одни. И ничего-ничегошеньки делать не умеют. «Ну, почему ничего? По дому все умеем», — с достоинством поправила старшая. Квартира у них казенная, вот-вот переселят неизвестно куда, а работу найти нелегко: таких, как она, с семилеткой, по Москве много ходит… Разве что в дворники, теперь дворники требуются. И все-таки служебную комнатушку дадут. Но ей это неинтересно. И мачеха Ольга Ивановна тоже не одобряет. А поехать на работу, хоть на какую, это да! Там людей ценят. Даже таких, которые ничего не умеют. Научат. Вот здесь сказано…

Пылкая Катина тирада предназначалась не столько мне, сколько Ольге Ивановне, которая все еще молчала.

— Мы и устроимся вместе, да? — продолжала Катя, ища во мне союзника.

— Да, — ответила я на этот раз уверенно, потому что явственно ощутила под ногами еще зыбкую, но все же хоть какую-то почву. И сама внезапность поворота судьбы привлекала меня к этому именно решению.

Одно к одному: Катя больше всего боялась, что обе эти молчаливые тетки, я и мачеха, «отдумаем». Она потащила нас к проходной, и, вероятно, так и следовало. Погруженная в грустные размышления Ольга Ивановна и я, обе мы как будто только и ждали, чтобы кто-то распорядился нашей участью. Кто-то. Была Катя, имевшая мощного союзника: случай. Дальше все пошло как по маслу: выбор был сделан.

Ни Володя, ни Клава еще не вернулись с работы. Дверь открыла мать Клавы. Обычное ее бурное гостеприимство я опять же восприняла не просто, а словно бы оно относилось ко мне прежней и сейчас проявлялось как бы по инерции. «Глупо, конечно, — тотчас осудила я себя, но с меня будто содрали кожу, так болезненно все во мне отзывалось. — Вот еще аргумент за этот «лес, лес, лес»… — решила я, — пока вовсе психом не стала!» Как я скажу Володе о своем плане? Вряд ли он его одобрит. И что именно сказать? Ничего не было ясного впереди, все теперь определялось кратким заявлением на четвертушке бумажного листа. Оно открывало новую страницу жизни. А старых словно и не было, словно захлопнулась книга и кто-то унес ее, не дав дочитать.

Все было отрадно мне в этой новой их квартире, но где-то в глубине таилось точное ощущение расстояния. Настоящее быстро и бесповоротно отодвигалось, как будто уже уносил меня поезд в холодное пространство, где все было неизвестным и только слова: «Станция Таежная» — можно было разобрать в снежном тумане.

Мне пришла в голову заманчивая мысль: не дожидаться, не объяснять ничего. Просто уйти, исчезнуть, нагромоздить между собой и сегодняшним днем километры, месяцы, годы. Да, так. Именно так.

Но когда в двери повернулся ключ и привычные голоса наполнили маленький коридор, я уже не думала о бегстве.

Как и надо было ожидать, слова об отъезде выговорились трудно. Володя был ошеломлен.

— Как можно, Лелька? Это какая-то авантюра!

— А что мне прикажешь делать? Искать работу и получать отказ? Проводить дни в ожидании неизвестно чего? И потом, понимаешь, я уже слышала слова о том, что я не нужна… А этот клочок бумаги про «лес», он меня позвал. Я им не набивалась, на какую- то станцию Таежную. Они… они… ну, в общем, меня туда позвали. И я еду! — Запальчивость моя иссякла, я замолчала.

— Я считаю, — сказал Володя, — что такая крайняя мера — это от истерики.

— Мне такой мерой отвесили, что я на ногах не стою. И всякая перемена в жизни — мне благо! И я за нее хватаюсь! — закричала я.

Слова Володи отскакивали от меня, не задевая. Решение, принятое так внезапно, теперь казалось выношенным, единственно правильным. Я стояла на нем, как на островке посреди мостовой: справа и слева опасно мчались машины, двинешься — и тебя сомнет…

Мы уехали от теплой, сочащейся малыми дождями осени. И въехали в зиму. Зима была еще молодая, неуверенная, еще только пробовала белой пушистой лапой землю, сосны, полустанки — выйдет ли?

Но уже искрился снег, снег и солнце, и высокое, просторное небо, повторяющее, отражающее искристость снега, белое над головой, синеватое вдали. Все ложилось на душу легко, бездумно. Не перечеркивало того, что случилось, но отдаляло… Ощущение жизни, другой, но все же жизни пробивалось сквозь толщу безразличия. А может, не было безразличия? Просто хотелось, чтобы оно было…

И вот оказалось сейчас единственно важным: есть ли валенки? Рукавицы? Теплый платок? Ничего не было важнее перед лицом зимы, перед белым простором, расстилавшимся за окном.

То, что мир мой так сузился, что он весь умещался в этих простых, разрешимых задачах, было хорошо. В этом и заключалось облегчающее: просто надо жить.

Поздним вечером на какой-то станции, плохо освещенной и безлюдной, мы пересаживались на узкоколейку. Над путями стояла мгла, и в пенистом небе плавал желтый обмылок месяца. «Куда же это я? Зачем я?» — вдруг подумалось и испугало, но тотчас погасло: так надо — идти по путям в этой мгле, не знать, что дальше, и не думать.

Я споткнулась и выпустила из рук чемодан. Верзила в меховом картузе, давно не бритый, подхватил его, сунув мне свой узелок. Я слышала, как он идет позади, время от времени закатываясь надсадным кашлем курильщика.

В вагоне, когда я поблагодарила его, он неопределенно хмыкнул и полез на багажную полку, откуда тотчас послышался храп. «От дает! — Сказал кто то внизу одобрительно.

Я задремала сидя, стиснутая с обеих сторон молчаливыми фигурами: справа — женщиной, низко повязанной пуховым платком, в полушубке, таком дремучем, что я бессознательно прижалась к нему, как будто в холодном вагоне мне могло стать теплее от одного прикосновения; слева — мужчиной, было видно, что высокий, хотя сидел, согнувшись в три погибели. Странно выглядел он в своем зеленоватом пушистом пальто и без валенок. Мне даже показалось, что он в калошах, надетых на босу ногу, но, конечно, этого не могло быть.

Вагон дернуло, поезд покатился все быстрее, быстрее, под уклон. Ярче засветил фонарь над дверью. Большие ноги соседа торчали рядом со мной, и теперь я увидела, что он, конечно, не босой, что он в светлых гетрах, которые редко кто носил, их привозили из-за границы. И это было даже удивительнее, чем если бы он был босой.

Я скользнула взглядом по мохнатому пальто соседа. Его крючковатый нос торчал из-под старого треуха, который забавно контрастировал со всем остальным. Закутанная женщина развязала платок, достала из авоськи какую-то еду и задвигала мощными челюстями. Сосед покосился на нее, ноздри носа слегка задрожали, наверное, он был голоден, так же, как я. По дороге все взятое с собой съели. Напрасно Катя бегала и на станцию: только озябла и сейчас, притулившись к мачехе, кажется, заснула.

Я взглянула в окно, и сразу холодом проняло меня до самого нутра. Мгла рассеялась, за окном степь разворачивалась, уходя куда-то вниз, словно из-под крыла самолета. Может быть, это была пойма реки. Показалось: в отдалении стоят камыши, указывая невидимый ее путь.

Верзила на полке перестал храпеть, что-то он говорил, кому — не видно было. Голос у него оказался приятный, с легкой хрипотцой. Я невольно прислушалась: этого еще не хватало — ну и компания! — речь шла об ограблении пушной базы. «…Калач висел здоровый, но мы ломиком… Набрали лисиц рыжих, бравеньких. Еще песцов напихали два мешка…»

Кто-то ахнул потихоньку. На верхней полке три пацана с восторгом слушали, глядя в рот рассказчику.

— Похватали, значит, мы это все, — продолжал

он, — пошли за город па выгон, раздавили бутылку и легли спать на мешках. Тут нас и повязали. Мне, как малолетке в ту пору, вмазали тройку. Просидел от звонка до звонка, будь здоров!

Я спросила — так просто и легко было ввязаться в разговор:

— Что же, на пушной базе, кроме рыжих лис и песцов, ничего не было?

— Черные были лисы, некрасивые. Мы их не брали. Еще бурые были какие-то, поменьше шкурки с хвостами метелкой. Мы их тоже не брали. Взяли что покрупней и покрасивше.

Мне стало и смешно и горько: вот же занесло меня куда. Ну и что? Почему бы нет? Раз мне не место там, где я была, то почему бы не здесь мое место? Любопытство уже вступило в свои права.

— Дурачье вы, — сказала я, — рыжие лисы гроша ломаного не стоят. И песцы — дешевка. А черно-бурые — самые дорогие, и маленькие с хвостами — это соболя, чтоб ты знал. Их даже за границу продают.

Парень обалдело уставился на меня:

— А ты почем знаешь? Ты что, тоже меха умывала?

— Ничего я не умывала, я их носила, — сказала я и вспомнила, как пришла к Шумилову в своем новом пальто с соболем и он сказал, что я «быстро оперилась»…

Слышно было, как засмеялись пацаны: авторитет рассказчика поколебался.

Верзила свесил сверху голову. Без своего картуза он выглядел иначе: большая голова на тонкой шее, как у дефективного ребенка. Черные глазки изюминками торчали на мучнисто-белом лице.

— Видишь, если бы в нашем кодле был стоящий человек, который разбирался, мы бы другое прихватили. Дык ведь все равно нас забрали. — Парень замолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, сообщил: — Теперь завязал. Вкалываю.

Неужели и этот туда же? А почему бы нет? Народ вербовался разный, а такой «завязавший» и здоровенный уж наверняка даст норму играючи. И какая мне-то разница?.. Ничто не играло роли. Ничто. Только: валенки есть? Полушубок? Варежки?

Женщина раскуталась, платок сбросила на плечи, ей стало жарко и захотелось поговорить.

Она подняла на меня голубые глаза с томной поволокой.

— Вы кто будете? — спросила она. — Из учительниц?

— Да, ответила я, чтобы не пускаться в долгие объяснения. — А вы?

— Я попадья.

Ну и что? Ничему не надо удивляться.

Попадья рассказала, что у себя, за Каменец-Подольском, она услыхала, что набирают рабочих в Сибирь. И двинулась в путь. Поп ей так надоел, что она и подальше бы куда заехала. А она когда-то была работяга. Поп с какого места ее сорвал!

Борясь с дремотой, я встала, пошла по коридору. Компания молодых людей резалась в очко. Все разные, но одеты одинаково — в новое с головы до ног, от черных финских шапок до бурок — головки фетровые, низ кожаный. Игра шла вялая, без азарта.

— Садись с нами, подруга, — пригласил неожиданным басом маленький, чернявый, с такой большой шевелюрой, словно нахлобучил на голову чужую папаху.

— И ты в тайгу? — удивился тот, что держал банк, темнолицый, с заячьей губой; карты выскальзывали у него из пальцев, как у фокусника.

— Почему же нет? Вы вот едете, — сказала я.

— Мы лесорубы, — объяснил чернявый, — нас бригада. Показательная. Имени графа Льва Николаевича Толстого.

— Брось, Степан, травить, — беззлобно бросил банкомет. — Сдать?

Степан, не открывая карту, поколдовал над ней, поплевал, подул и объявил радостно:

— Себе!

Темнолицый сбросил щелчком верхнюю карту, прикрыл ладонью.

— Раскрывайся! — прошептал Степан и одним хватком открыл свои карты: — Двадцать одно! Как в аптеке.

Все полезли смотреть: верно!

Степан загреб банк. Начали по новой.

— Сдать? — спросил меня Степан.

— Давай! — согласилась я и поставила на кон денежку. У меня оказалось пятнадцать, я на риск прикупила две карты сразу. И сняла банк. По второму кругу я снова открыла двадцать.

— Ну-у! Везет! — снисходительно уронил темнолицый. Что-то привлекательное было в некрасивом его лице. — Я, однако, к тебе в долю не иду: в любви у тебя, значит, неважней дело.

— Неважней! — подтвердила я.

«А ведь в самом деле: где у меня любовь? Любви не было. Ну и не надо», — подумала я, как будто это было подходящее место и время для подобных размышлений.

Словно кто-то подстегнул игроков: начали азартно кидать карты, бросались уже бумажными деньгами. Банк то и дело «стучал»: карта шла ко мне и Степану.

— Хватит! — сказал темнолицый, зыркнув черным глазом. С неохотой, но все же его послушались. Было уже за полночь, хорошо, что так быстро прошло время и что-то узналось за игрой. А что узналось? Просто в этих парнях было что-то надежное, и снисходительность в голосе темнолицего бригадира не обижала. Заглянув в глаза мне, он вдруг сказал:

— Ты не тушуйся. Работа не пыльная.

«А я и не тушуюсь», — хотела ответить я, но почему-то не ответила. В нем было превосходство опыта, и почему-то казалось, не только профессионального, но жизненного. И звали его все уважительно: Михаил, а не Мишка, хотя был не старше других.

В вагоне наступила тишина. Вдруг громко, старательно-серьезный голос произнес:

Спокойной вам ночи, приятного сна,

Желаю вам видеть козла и осла,

Козла до полночи, осла до утра,

Спокойной вам ночи, приятного сна.

— Ты чего дерешься, чего! Может, я это со сна? — уже тише, словно реплику в сторону, добавил тот же Степанов голос.

— Господи, прости наши прегрешения! — пробормотала попадья, подымая с жидкой казенной подушки голову с рогами бигуди.

— Что за безобразие, граждане! Дайте спать людям! — возмущался кто-то. — Разошлись!

— Мы разошлись, как в море корабли, — завел было Степан, но кто-то, видно, заткнул ему рот: послышался подавленный крик, возня, и все стихло.

Все спали. Только человек в гетрах удивленно выставил мне навстречу свой орлиный нос.

Поезд подходил к станции. Я силилась рассмотреть ее название в тусклом свете перронных фонарей.

— Ягодная, — брюзгливо бросил человек и отвернулся к стенке.

А я так и не уснула. Колеса отстукивали, ставили раздумчивые многоточия под каждой судьбой. За окном светлело: рассвет был слабый, нерешительный, словно страшился того, что откроется: степь, снег…

В окне пошли леса. Проплывали, темные и густые, сплошняком. Казалось, узкоколейке не пробраться, зажатой с обеих сторон диковинно буйными лесами. И чудилось: оттого, что они так напирают, шатаются, вот-вот сойдут с рельсов вагоны и упадут в зеленое месиво, а оно заглотает маленький поезд и сомкнется над ним, как вода.

«Все-таки хорошо, что я поехала», — подумала я и от успокоительной этой мысли уснула.

IV

Выходить из жарко натопленного общежития было мучительно. Непривычная одежда: ватный пиджак натянут на стеганую телогрейку, ватные штаны, валенки — все тяжелое, казалось, и шагу не ступишь, пригнет к земле.

Но вышла в морозное утро, и сразу ощущение тяжести пропало. Напротив, все служило свою службу. Самую главную, важную: градусник на воротах показывал сорок ниже нуля; зима взяла круто. Солнце встало в морозном кругу. Тонкой, ярко-красной ниткой был прошит восток. В безветрии стояли вокруг ели, обступали дорогу, узкую, прямую. «Это лежневка: под снегом доски», — догадалась я.

Бригадиры хриплыми утренними голосами выкрикивали фамилии. И здесь тот самый, в гетрах. Только сейчас на нем валенки, орлиный нос по-прежнему торчат из-под треуха. И почему-то он здесь — начальство. Да, точно. Вот он негромко проговорил:

— Бригадиров прошу подойти!

И тотчас они отделились и подбежали к нему, словно командиры подразделений к командующему. А мне не все ли равно? Самое главное — мне тепло, одежда вроде непробиваемая для мороза. А может быть, это только вначале?

Поискала глазами Катю, она, вероятно, где-то тут, неподалеку. Вертеть шеей было трудно из-за воротника ватника, между ним и ушами шапки — ни щелочки, куда мог бы проникнуть мороз. Но он так и рыскал, искал какой-нибудь незащищенный кусочек и впивался в него, жаля беспощадным жалом. Впился в щеки — я стала растирать их жесткой, уже задубевшей на морозе рукавицей.

Снега лежали в синеве, тянулись далеко вперед. Нетронутые, загадочные, непонятные: что впереди? Нет ничего. Только белая бугристая земля. Кто пройдет по ней? Кто проедет? Какой проложит след? А может, так и останется: белая, чистая? Ничего не известно.

Сбитая кое-как толпа постепенно выстраивалась по- бригадно.

— По-быстрому, живей, живей! — торопили бригадиры. Но люди и сами поторапливались, мороз подгонял. Рядом со мной оказался невысокий, со скуластым обветренным лицом, — видать, что бывалый, по каким- то неуловимым признакам: ловко сидел на нем полушубок, плотно прижаты уши шапки. Во всем облике хозяйственность, аккуратность.

Он окинул меня критическим взглядом.

— Новенькая? — Не ожидая ответа, посоветовал: — Становись в первый ряд. Пойдут скоро. Будешь отставать — прилепишься к последним.

Я так и сделала. Только почему я, молодая, здоровая, должна отставать? В колонне были люди постарше меня. В чем дело? Тут был какой-то свой секрет.

И в самом деле: когда двинулись, я с удивлением ощутила тяжесть своего тела. И чем дальше, тем труднее становилось передвигать ноги. Да что же это? Лечь бы, закрыть глаза. Ноги не повиновались, я отставала уже от последних. И вдруг очутилась совсем одна на дороге. Показалось, что сугробы двигаются прямо на меня, и мороз стал пробирать до костей. Все равно идти было невмоготу, я шла все медленнее, все медленнее. «Замерзну», — подумалось мне, но ничто не отозвалось во мне протестом. «Пусть! Пусть!» Совсем близко синеватая боковина сугроба манила меня. «Пусть, пусть!» Где-то в глубине тяжело ворочалась мысль: «Надо идти, надо, ну же!» Но «пусть» пересиливало. И я с наслаждением упала навзничь на твердый, даже сквозь ватник, снег.

Теперь я лежу на круто скошенной боковине сугроба, лежу почти стоя — так крут скат. Но все тело распрямляется, блаженный покой проникает в каждую его клеточку, все стало безразличным, все отходит куда-то далеко, в ту сторону, куда ушли люди, — теперь и следов их нет на снежной дороге.

«Замерзну, умру. И пусть, пусть!» — звенело во мне, и жалость к себе была сладкой, как в детстве. И уже не снежный наст подо мной, а откос, поросший диким овсом, горушка та самая, из детства. Я перекатываюсь по ней: сцепленные руки вверху — и покатилась! Сначала медленно, потом быстрее, быстрее — страшно так! — уже не; можешь остановиться, хочешь, да не за что ухватиться — ни деревца, ни кустика, уже не ты перекатываешься, а кто-то ворочает тебя, легкую, невесомую, и в самом низу ты не вдруг остановишься, а пролетишь еще по низине и тогда уже замираешь от восторга и гордости. Лежишь, ничего не надо, только лежать так, чувствуя приятную усталость. Только почему-то покалывает лицо, словно осы налетели и жалят… Хочешь отогнать их, но рука, как чужая, не подымается. Хочешь подняться, а ноги чужие. Что это? Незнакомое скуластое лицо склоняется ко мне, что-то произносит незнакомый голос, но я не слышу, не понимаю. И досадую, что помешали: хорошо было перекатываться по зеленому крутому склону, а еще лучше — лежать внизу у подножия, в такой жгучей тишине, что слышен стук своего сердца. Лежать и жалеть себя.

Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!

Скуластый подталкивает:

— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!

Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.

Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.

— Обогрейся, — коротко сказал мой спутник и показал на дверь тепляка.

В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.

С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:

— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?

Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.

В полнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.

С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.

И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая… «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяженность виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко все то же: эти волны, этот океан… А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»

Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.

Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?

Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.

И его было так много, громады громад, словно на поле великой битвы полчища обезглавленных гигантов.

Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.

Меня поставили восьмой в шеренге на самом верху. Мы стояли на узкой площадке помоста, сквозь проемы досок кружила голову крутизна. Стояли все рядом, и перед нами низко, почти у самых наших ног лежал как бы на гигантских козлах гладкий, с обрубленными ветвями ствол. Он лежал перед нами такой огромный, казалось, наделенный вечной неподвижностью, словно гора или утес. И мы, восемь человек, должны были поднять его по пологому накату вверх с тем, чтобы оттуда он по другой стороне наката спустился на следующую площадку, где другая восьмерка вновь подымет его на гребень.

А сверху уже кричат: «Берегись!» — и спускается новый ствол, и то же человеческое усилие подымает его на гребень.

Восемь пар рук в одинаковых черных рабочих рукавицах из чертовой кожи, надетых поверх других, солдатского сукна, легли под самый низ ствола. Он лежал так плотно, так властно-неподвижно! Что могли сделать восемь пар человеческих — из них две пары женских — рук?

Я ощутила через рукавицы неподдающуюся, упрямую неподвижность безголового чудовища, широченного в комле, суженного к вершинке.

— Взя-али! — привычно запел бригадир.

И вдруг — это было как чудо — под моими руками, именно под моими, зашевелилось мертвое, каменное чудовище: оно дрогнуло, чуть приподнялось, подталкиваемое снизу. Мне показалось, что я одна — одна! — сдвинула его. Но теперь уже нельзя было ни на одну минуту, ни на секунду отнять рук… «По-шел, по-шел!» — кричал бригадир. Отнимешь руки, и чудовище ринется обратно, отдавит ноги, повалит, раздавит! Теперь или ты, или оно! И опять мне показалось, что это я одна закатываю его дальше, на гребень. Нет, не упущу, нет, не отойду назад! И опять: «Берегись!» И опять: «Взяли! Пошел!»

Согнуться, толкнуть, снизу закатить на гребень! Сгоряча не чувствовать боли в пояснице. Это потом. А пока только одно: держаться в ритме восьми пар рук, связанных общим движением, однообразным и каждый раз как будто новым, неожиданным, когда громадный ствол поддавался именно моим, только моим усилиям!

Я ничего не слыхала, кроме команды бригадира и натужных выдохов стоящих рядом, в тот момент, когда ствол подымался на гребень. И только в перекур, объявленный громкоговорителями, до меня дошло, что ложбина полна звуков: гудки паровозов с подъездных путей, сигналы машин, слитный гул человеческих голосов. И ржание лошадей: там, внизу, трелевали конной тягой лес.

Вдруг я увидела крючконосого начальника. Около него водоворот — подходили, уходили люди. Он отвечал кому-то, кого-то спрашивал, делая отметки карандашом на гладко выструганной дощечке, заменявшей ему тут, на ветру, блокнот. Он так органично входил во всю картину, словно давно был здесь и командовал этими людьми, и привычно, поставив на пень ногу, черкал что-то на своей дощечке, лежащей на колене.

Я спросила скуластого, оказавшегося рядом: «Что, начальник давно здесь?» Как будто не знала, что он прибыл вместе со мной сутки назад. Но почему так уверенно держался? Короткий полушубок и ватные брюки носил, словно это не он в гетрах!

— Да нет, только-только, — пояснил скуластый. — Он инженер, прорабом у нас.

— Евгений Петрович! Товарищ Варенцов! Замерьте сами, ну замерьте! Тухту же гонят! Ясно, что кубометра нет, — кричали ему сверху. Инженер стал подыматься по склону.

«Я привыкну, — подумала я, — привыкну и буду здесь жить. И стану здесь своей и нужной, как этот Варенцов».

Все было так непохоже на прошлое. «Это хорошо», — решила я.

Ночью меня ломало и трясло как в лихорадке. И во сне я ворочала толстенные стволы, нет, вернее, один ствол, который все время возвращался и снова лежал передо мной: царь всех стволов, Его Величество Неподвижество!

Но утром меня поставили на другую работу. В небольшой котловинке было беспорядочно свалено множество срубленных осинок.

— Деревца ма-аленькие, — успокоил меня бригадир, — отбракованные. Обрубить ветки, а стволы поднести к путям и сложить вон где! Только всего — и норма!

Я осталась один на один с навалом осинок, которые показались мне действительно маленькими. Обрубила ветки одной — топорик попался ловкий: топорище нетяжелое и лезвие наточено — и решила отнести ствол в указанное место. Бойко я ухватила обеими руками середину деревца, оно не поддалось. Поднатужилась в недоумении: самый тонкий ствол, но и он не давался в руки.

Я пригорюнилась: почему они тут такие тяжелые^ Делала же такую работу когда-то у себя в деревне, не может быть, чтобы у меня недостало силы поднять хлипкую, даже слегка подсохшую осинку. Однако нет, недостало. Я заметалась по котловине, уже зная, что стужа щадит только того, кто в работе. Но мороз стоял легкий, ненастырный и не трогал меня. Чтобы что-нибудь делать, я поотрубала ветки у всех осинок, растаскивать их волоком я могла, поднять — нет! Что будет? Если я этого не могу, то что же? Значит, вчера это вовсе не я закатывала на гребень безголовое чудовище, не чета этим! В растерянности я стояла перед нескладным, растрепанным штабельком, кое-как сложенным. От стыда не пошла на перекур.

Кто-то спрыгнул в котловинку и присвистнул от удивления, увидев меня. И я бросилась к нему: смешной чернявый Степан как раз и был тем человеком, который мне позарез сейчас нужен!

— Степочка, смотри, какие маленькие, а я почему-то не могу поднять ни одну! — Мне нисколько не было стыдно к нему обратиться. Я даже показала ему: вот берусь — и ни с места!

— Таким манером и у меня будет ни с места! И чего ты ее за талию хватаешь? Вальс с ней танцевать собралась, что ли?

Он выплюнул цигарку и одной рукой оторвал от земли вершинку.

— Ты двумя действуй!

Я обеими руками ухватилась за узкий конец ствола: он слегка отделился.

— Теперь подставляй правое плечо! Подымай на себя выше, выше. Теперь заталкивай! — Комель поднялся в воздух, я чуть не упала. — Уравновешивай! — закричал Степан. У него на плече ствол уже уравновесился, и он только поддерживал его спереди правой рукой.

— Наперед бери больше: смотри, чтоб назад не загремел. Пошли!

И снова, как вчера, было чудо: осинка лежала у меня на правом плече, я, как Степан, поддерживала ее, упершись для равновесия левой рукой в бок. Мне показалось все это совсем легким, даже приятным. Собственно, не все было приятно, а только тот момент, когда ствол ложился на плечо и уравновешивался. Но, конечно, самое приятное было сбрасывать его у путей и налегке, теперь уже бегом, бежать обратно.

— В жизни бы не додумалась! Спасибо, Степочка! — на ходу обрадованно кричала я. — Михаилу привет! Заходите к нам в общежитие!

Я чувствовала себя легкой, сильной и очень умелой. Так было и во вторую ходку с ношей, и в третью, и в пятую… И уже неизвестно на какой — плечо заломило, попробовала на левое — не пошло. А осинок лежало еще видимо-невидимо, и убыль казалась незаметной.

«Вот незадача! Только что все шло прекрасно. Наверное, это потому, что я голодная». Идти в тепляк пить чай не хотелось, и я тут же съела хлеб с колбасой, который был у меня в кармане и только чуть-чуть приморозился.

Но и сытая, я не смогла донести до места хилое деревцо, сбросила его на дороге, передохнула и начала все сначала: поднять на плечо, уравновесить… Двойная работа измучила меня вконец.

Короткий зимний день кончался. Я затравленно смотрела на заколдованные осинки. Стыд и злость переполняли меня, уже не было ничего важнее в жизни, как любым способом перегнать всю эту строптивую отару разбредшихся по котловинке осинок к путям. Но все кончалось: остались считанные минуты рабочего дня. Уже было слышно, как скрипит снег под ногами проходящих мимо: наверное, бригада, выполнившая задание, шла греться.

Но они не прошли мимо: спрыгнул с откоса Степан, солидно сошел по тропке Михаил и негромко подал голос:

— Сюда, ребята! Подсобим, что ли?

Чудесное слово «подсобим!», вкус которого я еще узнаю потом! Короткое, негромкое, оно заменяло десяток других, более пышных, но менее дорогих!

Ребята стали хватать деревца, словно не проработали целый день, играючи сбегали с ношей к путям, а я укладывала аккуратный штабелек, только приговаривая:

— Ну и подсобили! Ах молодцы, как подсобили!

— Давай ступай за бригадиром, пусть тебе замерит, — сказал Михаил, стягивая рукавицы.

Часть третья

I

Окаменевшее небо, окаменевший лес. Морозная тишина, непроницаемая, как панцирь…

Я шла по дороге, оскальзываясь на ее обледеневших гребешках, которые больно ощущались даже сквозь подошвы валенок.

Я слышала, как звенит осыпанный ледяными иглами березовый колок на развилке, видела, какая странная, редкостная, стеклянная ночь медленно раскатывает передо мной ледяное, грубо-бугристое полотнище дороги. Как необычно низко нависает над ней выгнутое куполом, замутненное, словно стекло, на которое подышали, небо. Какой смутный, печальный свет сочится вокруг не то от снежной дороги, не то от спрятанного в облаках месяца. Предчувствие долгой, жестокой зимы пронизывало все, и поодаль, там, где лежала меж невысоких берегов Тихая Курья, угадывалось ледяное оцепенение, как уже сбывшийся приход великих морозов.

Я шла и ждала, когда впереди замерцает желтоватый свет фонаря у ворот. Ждала, словно это был свет моего дома. И это в самом деле был свет моего дома, какого ни на есть, но дома. Единственный свет, который теперь светил мне.

И вот он показался, маленький, слабый, схваченный и зажатый мохнатыми лапами елей.

Я с усилием нажала плечом на тяжелую калитку, медленно отошедшую на тугой пружине, и оказалась в рабочем городке.

Разметенные дорожки, бараки под аккуратно взбитыми подушками снега — зима делала все окружающее чище, строже, терпимее.

Приучить себя к трудностям новой жизни было нелегко, но тяжелее закрешпься в новой жизни и не думать ни о какой другой.

Я не пошла в общежитие, а без цели побрела по тропинке, огибающей приземистое здание столовой.

И увидела свет в оконце боковушки: Ольга Ивановна еще не спала. Я постучала в дощатую дверь.

Окно боковушки откидывалось в столовую. На прилавке стояли грудкой эмалированные миски, лежали жестяные ложки. Еще продавали здесь мужские носовые платки с голубой каемочкой. И почему-то белые фаянсовые кружки с надписью: «Кисловодск». Над этим странным ассортиментом красовалась Ольга Ивановна с высокой прической, с накрашенными помадой «цикламен» губами и расточала улыбки покупателям мисок, ложек и носовых платков. Кисловодские кружки никто не покупал, хотя они были вполне годные: как-то отпугивала надпись.

Так как торговля давно окончилась, окошко было закрыто. Ольга Ивановна в пестром фланелевом халате сидела у стола, покрытого чистой скатертью, и разговаривала с цыганкой, которая называла себя Эфросиньей — через «э». Пожилая эта цыганка работала уборщицей и подрабатывала гаданьем на картах.

И сейчас в руках Эфросиньи нервно прыгала колода карт, а сама гадалка, грузная, в черном шелковом платье, умильно глядела то на Ольгу Ивановну, то на чашку кофе со сгущенкой, которую Ольга Ивановна поставила передо мной, любуясь, как легкий парок поднимается над чашкой. Во всем этом было что-то домашнее и отрадное.

Эфросинья уже нагадала Ольге Ивановне все, что только можно желать: жениха, нечаянные радости, червонный интерес. Так что было непонятно, зачем гадалка вновь раскидывает карты и делает сосредоточенное лицо, вытягивая дудочкой губы и Морща лоб.

Но Ольга Ивановна сказала, что Эфросинья хочет погадать мне.

Пока Ольга Ивановна наливала кофе, я с удовольствием смотрела, как пухлые руки Эфросиньи осторожно выкладывают карты, настолько истрепанные, что отличить короля от валета можно было только по некоему подобию самоварной конфорки, уцелевшему от короны.

Эфросинья выбросила из колоды бубновую шестерку и задумчиво предсказала дальнюю дорогу, трефовые хлопоты и бубнового короля. Марьяжный интерес выпадал мне в недалеком будущем, по казенный дом в виде пикового туза препятствовал червонному благополучию.

Поставив риторический вопрос: «Чем закончится?» — гадалка выбросила шесть карт венчиком и сказала без всяких сомнений, что я приму смерть от воды.

— Вот видишь! — некстати заметила Ольга Ивановна.

Вероятно, она хотела упрекнуть меня за то, что я раньше не прибегала к услугам гадалки.

Чтобы сделать ей удовольствие, я спросила, развеселившись:

— Это в каком же смысле? В бане или от наводнения?

— Карты про это не говорят, — сухо ответила цыганка.

Она аккуратно выпила кофе, приняла от Ольги Ивановны какой-то пакетик, сказала церемонно:

— До свиданьица, любезные дамы! Мне надо переменить туалет! — И ушла мыть пол в конторе.

Глаза у меня смыкались, и я бы с удовольствием растянулась на кровати Ольги Ивановны — она жила тут же. Но та поиграла красивыми глазами, сказала таинственно:

— Ты подожди. Не уходи. Сейчас будет тебе и трефовый интерес, и бубновый король.

— Еще чего? — Я чувствовала, как отогреваюсь в тепле странного крошечного мирка с его крошечными радостями.

— Варенцов обещал зайти.

Варенцов? У меня установились с ним отношения добрых знакомых, без теплоты, но с некоторым интересом друг к другу. Интересом сдерживаемым, потому что оба мы были ранимы, не спешили сдружиться, не склонные к откровенности.

— Нет, все равно пойду. — Я встала. Мы расцеловались. Прямо с порога морозный ветер подхватил меня, задул в спину, подгоняя. Я зашлепала по наледи; валенки совсем промокли, оттаяв в теплой каморке, и теперь обмерзали. «Надо было снять да высушить пока что», — мельком подумала я. Эта мысль была из теперешней моей жизни: высушить обувь, выпить горячего, а завтра чтобы поставили на учет крупных диаметров, а если досок, то широких, они тяжелее, но их меньше идет на вагон, а с «двадцаткой» упаришься. Вот и все.

А к тому же есть еще восходы и закаты, невиданное низкое черное небо, и резкие тени, и контрастные краски, черное и белое, как у Мазерееля. Все это было жизнью, совсем непохожей на прежнюю, но жизнью.

Городок как будто вымер. Только у столовой стояли сани с бочкой, и водовоз, гремя ведром, спускался по ступенькам. Маленькая сибирская лошадка, вся заиндевевшая, жевала обледеневшую веточку желтой акации.

— Порядочная лошадь и морду бы к такой не протянула, — сказал кто-то позади. — От Ольги Ивановны? И гадалка была, конечно? Если бы она вовремя нагадала, что у меня план затрещит из-за простоя вагонов, я бы ее на руках носил! — Варенцов и смешное говорил без улыбки, но забавно подтягивал верхнюю губу к своему орлиному носу. — Чего же мы на ветру? Зайдемте ко мне. Я оборудовал себе капитанскую каюту.

— Ведите в вашу каюту, капитан!

В квадратной комнатке, выгороженной из барака, все было компактно, целесообразно и по-своему уютно. Тахта с книжными полками, все из некрашеного дерева, отлично обработанного морилкой, карты и схемы на стенах, барометр, на полу в глиняном кувшине еловые ветки.

— Наши сибирские цветы, — сказал Варенцов.

— Наши?

— Я не собираюсь отсюда уезжать.

— Вам здесь понравилось?

— Мне не понравилось там.

— Но так не всегда было? — Я пожалела, что спросила, будто это нарушало правила какой-то игры. Но он ответил просто:

— Не всегда. Я был счастлив и удачлив. Но я не бумажки подшивал, я строил. А там, где строят, все бывает. Была авария. Погибли люди. По моей вине? Нет. Так это потом выяснилось, что нет. А сначала было: «Да, да, да». И я, тридцатилетний дурак, убежденный, что все окружающие его обожают, — потому что раньше они все-то ему улыбались, — тут и понял, что к чему. А потом, когда уже было сказано «нет» и опять пошли улыбки, они мне стали казаться гримасами, — такой, знаете, обман зрения!.. Фу, сколько наговорил! Впрочем, я не терял времени даром: вот заварил вам настоящий чай, из города привез.

— Мне нравится у вас, — сказала я.

— То ли еще будет, — охотно отозвался Варенцов, — дайте обжиться! — Он сидел передо мной очень уверенный и, видимо, вполне обжившийся, меховая безрукавка расстегнута на груди, светлые глаза на обветренном лице насмешливы, умны и подсказывают мне… Что они подсказывают?

Что если есть такая вещь — справедливость, то она не про всех. И надо обойти острый угол и жить без оглядки назад. Так всегда выходило у Варенцова и, пожалуй, убедительно. Что же мне мешает слушать его? Соглашаться с ним?

В общежитии все уже спали, и я была рада этому. Некоторое время я еще видела перед собой худое лицо Варенцова с чуть выдающимися скулами, с извилистой линией губ, как будто не сужающихся, а обрубленных к уголкам, и с небольшими глазами — на желтоватых белках беспокойно шевелилось что-то живое, остренькое, осторожно выглядывающее из-под придавливающих его тяжелых век. Я слышала его смешок, который он словно выталкивал изо рта каким-то усилием, будто этот смешок не очень веселый, но необходимый, таился в нем давно, и он его сдерживал и выпускал на волю, когда хотел поддержать им, укрепить свою мысль… Потом я погрузилась в зыбкий сон, который плавно отошел, отодвинулся, а за ним будто открылся экран, на котором замелькали картины пережитого, разорванные, клочковатые, без связи, без логики, переходящие одна в другую, то туманные, то яркие. «Неужели моя жизнь — это утомительный калейдоскоп?» — подумала я, вдруг очнувшись, и тут сон опустил темный занавес на мои видения, и наступил покой.

Просто солнце, просто небо. Просто идти по нагретой солнцем лежневке и твердо знать, что зима кончится. Не скоро еще, но все же кончится.

Жизнь это была, жизнь! Что же она такое? А вот это самое: сладкая белизна снега, густо подсиненного в распадках, упругость протоптанной меж сугробами дороги, неподвижность воздуха, резкого, пахучего, первозданность.

Что же это такое? Выздоровление?

Просто жизнь.

Теперь я вышла на лежневку, чуть-чуть пригретую солнцем. Монотонно гудел трелевочный трактор где-то поблизости. А может быть, и не близко: в чистом воздухе так далеко и ясно слышен каждый звук.

Сейчас к гудению трактора прибавился звук шагов позади, хрустко скрипел снег под валенками. Человек догонял меня неспешно, знал, что все равно догонит.

Варенцов все еще в своем старом треухе. Интересно, наденет ли он еще когда-нибудь в жизни свои гетры?

Он всегда был удачлив. Может быть, слишком верил в свою удачу, удачу смелого строителя.

На его худощавом лице, некрасивом, с резкими чертами, словно на медали отбитом, было ясно написано, какой он гордый человек. Как он хочет всегда быть первым.

Хочет? Но и может. Здесь он первый. И он прав, когда говорит, что в судьбе нашей много общего.

Все для нас изменилось, все сместилось. Прежняя жизнь, да, та кончена, но возможна новая, другая, надо думать о ней. Навсегда остаться здесь. Построить свой дом на этой земле. Плохо ли? Зимние вечера летят за стеной — пусть летят! В нашем доме свет и тепло. «Свет и тепло — это я вам обещаю», — неплохо сказано.

Мне не хотелось вникать в смысл его слов, только слушать и идти, идти так долго по нагретой солнцем лежневке. Но постепенно слова его доходили до меня, проникали в меня. Они тоже согревали.

И вдруг я ужаснулась. Чего? Что же делать? «Меня выбросили из той жизни, я начинаю новую», — с каким-то вызовом думала я.

Мы шли по той самой дороге, где так недавно я упала на снег, думая о смерти. Сейчас на это место падал солнечный луч.

Все здесь хотели начать новую жизнь. Как будто затем сюда и ехали! Впрочем, одна категория действительно имела конкретные планы: почти все девушки хотели здесь выйти замуж. Не имела этих планов только Катя. Но именно она открывала шеренгу счастливых невест: отношения ее со Степаном развивались бурным темпом. Степан поначалу принимался Катей несерьезно. Но через озорство, через легкость характера так ясно угадывалась в нем какая-то надежность, что- то важное и глубоко привлекательное…

Степан воззвал к Ольге Ивановне и ко мне: мы были «за».

Катя тоже не была против, но «опасалась»…

Я понимала, чего она опасается: она искала необыкновенных приключений, героических событий. Степан не казался ей подходящим спутником в этом плане. Катя боялась разочарования.

Мой приятель Демка хотел тут начать новую жизнь, потому что «завязал» со старой, блатной. Михаил и его товарищи начинали новую жизнь в том смысле, что «вкалывали» во всю силу с единственной целью — собрать деньги на безбедную жизнь в студентах: они учились в лесотехническом техникуме заочно и мечтали поступить в институт.

Ольга Ивановна начинала новую жизнь, потому что впервые работала, «выбилась из домохозяек». Уборщица Эфросинья — потому что «разочаровалась в зяте», не могла видеть, как он угнетает дочку. А моя попутчица-попадья потому, что «взалкала свободы».

Какая новая жизнь ждала меня?..

Зима в этих краях была долгой, жестокой, опасной. Кто-то обмораживался, кто-то попадал в пургу в поле и замерзал, будто дело происходило в старинные времена. Но хотя теперь не мчались, сидя на облучках, ямщики и уже мало кто знал, что это такое, — морозы и ветры делали свое дело. И рассказы о всяких случаях в лесу и на степных дорогах были обычными.

А несчастье пришло неожиданно.

Потом, когда началось разбирательство и без конца писались объяснения — писал их Варенцов, — из сумятицы первых страшных дней выкристаллизовались обстоятельства катастрофы такими, какими они были в действительности.

Леса строились небрежно, в спешке, вопреки правилам безопасности. Когда под могучим стволом рухнули подпорки и он обрушился вниз, все еще могло сойти…

Тогда еще можно было избежать несчастья. Можно было: стоявшие внизу разбежались. Только один человек остался на площадке, на которую катился, развивая все большую скорость, безголовый гигант. Этот человек был глух: старика держали в сторожах только потому, что он с давних пор здесь работал и когда-то потерял слух от контузии на лесоповале.

Ствол катился на старика, кругом кричали ему — он не слышал.

И тогда Степан ринулся на эту маленькую площадку, на которую летел балан, схватил старика и отбросил его прочь… Но сам не успел уйти из-под удара.

Степану размозжило ступню.

Я ничего этого не видела, а видела только, как Катя бежала к той лощине. Мне показалось, что это бежит сама Беда с лицом серым, застывшим в гримасе боли, с волосами, развевающимися по ветру.

Я слышала натужное дыхание Кати, когда она пролетела мимо меня, и тотчас побежала за ней. Но не догнала.

Когда я очутилась на месте катастрофы, здесь уже хлопотали медики. Степан был без сознания, так его и увезли в районную больницу. Катя села в кабину с водителем полуторки.

Много часов мы ничего не знали. Потом сообщили, что готовят к операции.

О том, что ампутировали ступню, мы узнали много позже. И все это время бригада работала ударно, ребята словно обрели новую силу и умение. Заработок начисляли Степану, как если бы он работал наравне с ними. И было у всех такое ощущение, что никто не будет иметь ни часу покоя, пока Степан не окажется вне опасности, пока не наладится его новая жизнь.

Я не видела больше Степана, а только ненадолго встретилась с Катей, когда она приехала за своими и Степановыми вещами. Катя была спокойной и очень взрослой.

Я отметила это особенно точно, когда Ольга Ивановна в слезах собирала ее, и уже не могла сдержаться, и по-бабьи запричитала:

— Катюша, доченька, ехала за счастьем и вот что нашла… Горюшко!

— Я и нашла свое счастье! — строго сказала Катя.

Ольга Ивановна и Михаил поехали в город провожать молодых: они отправлялись к родным Степана на Украину.

Вернувшись, Ольга Ивановна от переживаний ничего толком не смогла рассказать. Михаил собрал свою бригаду, и меня тоже позвали. Мы сидели в только что отстроенном для бригады доме: хорошей пятистенке с небольшими окнами, как строят в этих суровых местах. Горели ровным светом — работала электростанция — лампочки под потолком, еще без абажуров. И проемы окон, еще без занавесок, были полны синевой зимних сумерек.

А Михаил рассказывал, как привезли Катю и Степана в загс. Он и Ольга Ивановна были свидетелями. И как счастливо улыбалась Катя и ужасно волновался Степан. И как потом устроили свадьбу в клубе строителей, где уже все знали о необыкновенной судьбе молодых людей.

Ребята требовали подробностей, кричали, что Михаил не умеет рассказывать. «Как доклад делать, так на три часа развозишь, а тут от тебя слова не дождешься!» Но, в общем, это было не очень справедливо, потому что Михаил старался.

А потом все решили: и дальше, пока существует бригада, числить в ней Степана и записывать ему выработку, а заработок переводить на его сберкнижку.

Когда уже стали расходиться, молоденький паренек Вася, которого Михаил взял к себе в бригаду совсем недавно из подсобников, сказал:

— Надо же было Степану из-за этого старого глухаря…

И тогда Михаил крикнул своим хрипловатым бригадирским голосом:

— Чтоб не смел… такие слова!

Его изуродованная губа приподнялась, зло перекосилось лицо… И я поняла, что Васькины слова он принял как оскорбление Степану и им всем.

Потом приходили письма. И Ольга Ивановна, заливаясь слезами, читала их мне, и, хотя Катины письма были спокойными и в них говорилось об утешительных новостях, Ольга Ивановна целый день возвышалась над своим «ассортиментом» с опухшими глазами, и губы ее дрожали.

А я написала обо всем Овидию.

Но это уже потом, весною.

Зимний день был словно первая страница книги, наполовину чистый, праздничный. Я выходила во вторую смену и могла не спешить. Полежать. Подумать в тишине. В общежитии было пусто. Только в сенях сторожиха топила печь, грохоча, совала поленья в огонь, и слышно было шипение сырых дров и гудение в трубе.

Мысли шли неторопливые, нерадостные, но уже привычные.

Как получилось, что я переписываюсь только с Овидием? Правда, мне писала Клава: от себя и от Володьки. Но это были короткие и «целевые» вес кики с искренней заботой обо мне. Их целью было повлиять на меня: вернуть меня в Москву, к «борьбе»… Борьбе за что? И потому мои ответы были поневоле уклончивы.

Дважды мне писал Шумилов. Ничего не советовал, ничего не предлагал: просто просил писать, как я живу. И мой ответ о том, что у меня все хорошо, получился сухой, вымученный.

Зато в письмах Овидию я отводила душу, все там было: и пурга, и сопки, и ветры, и солнце, и люди, и разговоры.

Овидий откликался с полным пониманием и упорно требовал: пиши больше, подробнее.

Я лежала в приятном предчувствии тепла от медленно нагревающейся печи: в сенях уже затихла возня, и в трубе гудело ровно, монотонно, усыпляюще.

Потом я услышала, как хлопнула входная дверь, кто-то легко перебежал сени. В комнате возник, словно гном из-под земли, мальчишка-посыльный. В валенках не по росту, в тулупчике, треух на боку. Прокричал писклявым голосом, что меня вызывают в отдел кадров. Это было что-то новое: я не так давно работала учетчицей, неужели меня «продвигают» еще выше? Выше верхотуры на вагоне? Или, наоборот, возвращают к исходному положению: грузить лес? С чего бы? Я ни разу не ошиблась в подсчетах, а однажды, в пургу, слетела с вагона — хорошо, что в сугроб! — и полезла обратно наверх!

Кадровичка обратилась ко мне непривычно:

— Товарищ Смолокурова! Вы ведь знаете немецкий язык?

Ничего более нелепого нельзя было придумать: кому здесь понадобился мой немецкий?

Но дальше пошло уже что-то вовсе странное. С погранзаставы, оказывается, звонили и спрашивали: нет ли кого, знающего язык.

Когда она сказала про заставу, я сразу вспомнила один незначительный эпизод.

Я стояла на самом верху уже нагруженного вагона, отсюда мне была далеко видна низина, искристая от снега, и лес в морозной дымке… Сюда долетал крепкий запах хвои, диковатые веяния подмерзших, но сочащихся влагой мочажин. Ветер трепал мою юбку и концы платка.

Внизу хлопотали грузчики, закрепляя проволокой вагон, и я чувствовала себя отлично в этом уже привычном мне мире, над которым ветер колыхал красный кумач со словами: «Стране нужен лес!»

И вдруг возникло нечто, так резко выпадающее из привычного пейзажа, что я даже и не сразу поняла, что это, к чему…

Два всадника, четко и как-то неестественно красиво выделявшиеся на снегу и на фоне бело-зеленого леса, шагом, неестественно медленно двигались вдоль путей. Можно было подумать, что они осматривают фронт работ, если бы не этот их чересчур красивенький, чересчур бравенький и отчужденный вид.

Не знаю почему — может быть, просто потому, что я уже закончила подсчет и мне нечего было делать, — я не могла оторвать глаз от фигур всадников, таких неожиданных здесь и таких неуместных.

Они ехали — один впереди, другой сзади, соблюдая интервал, из чего можно было заключить, что это какой-то начальник и его помощник, адъютант или еще кто-нибудь, что подтверждалось щеголеватостью первого и несколько мешковатой посадкой второго.

На командире была синяя венгерка, отороченная серым барашком, серая кубанка, синие галифе и, несмотря на мороз, сапоги со шпорами. И, хотя шпоры тут как раз были на месте, они меня почему-то разозлили.

Вдруг я ощутила, прямо-таки физически, свою потрепанную юбку, да еще она на ветру развевалась, и, конечно, из-под нее виднелись ватные штаны… И свой черный, как у монашенки, платок. Ну и что? В шляпе мне, что ли, тут фигурять? Это было полным идиотизмом с моей стороны — стыдиться своего рабочего вида! Вдруг раскиснуть оттого, что какие-то непонятные гастролеры появились здесь не ко времени, не к месту!

Я повернулась к ним спиной, потому что они приближались, и громко крикнула вниз укладчику Леньке, мало заботясь о том, что меня могут услышать и те:

— Ленька, это кто там гарцует?

Ленька прекратил возню с проволокой, которой он закреплял погруженный лес, выпрямился и поглядел.

— Начальничек с заставы! — прокричал он мне в ответ и вернулся к работе. Но так как Ленька любил во всем обстоятельность, то снова закричал во весь голос:

— А сзади — евонный помощник.

«С заставы!» — меня как будто подранило, я даже застонала тихонько.

Вдруг эти — откуда они взялись? — напомнили мне все, что уже улеглось, заросло, зарубцевалось; все опять стало болеть, словно свежая рана!

Я разглядела венгерку и шпоры, но вовсе не поинтересовалась, как же они сами-то выглядят! Шут с ними!

И не обернулась.

Ах, какая же это глупость! Какое дурацкое, недостойное чувство! Ну, хорошо, они там на заставе — герои! Ловят нарушителей, раскрывают дела! Что из этого, что? Я сама раскрывала дела. Сама вела работу, которую называют «боевой». Да, считала ее своим призванием, гордилась тем, что я, девчонка, оказалась в седле! Да, я сидела в этом седле так свободно, так естественно. Но вылетела из него! Нет, меня вышибли! И я не хотела ничего вернуть!

Медленно стала я спускаться по выступам стволов, держась за проволоку, которой они были скреплены. На минуту задержалась, и тотчас Ленька протянул руки, я прыгнула, он на лету поймал меня.

И пошла к тепляку, не оглянувшись, чуть пошатываясь, как будто долго плыла по неспокойному морю. И в самом деле: восемь часов я стояла там, на верхах вагонов. А подо мной зыбились еще непрочно сложенные стволы. Там, вверху, укачивает, как на море, от беспрерывного мелькания, вращения толстых баланов, когда они проходят свой длинный путь от закладов на погрузку.

Сейчас я вспомнила об этом уже по-другому: легко. Ехать на заставу надо было сначала дрезиной, а потом на лошади, которую мне вышлют на полустанок. Уж, наверное, кони у них что надо. Все эти соображения как-то размагнитили меня, и я забыла главное: что неизбежно попадаю хоть и в новую для меня обстановку, но все же схожую с той, в которой я жила еще совсем недавно. И что это будет невесело.

И я бездумно ответила кадровичке, что да, могу переводить. И если мне засчитают это время как рабочее, то согласна ехать. Они спрашивали: не выслать ли мне провожатого? Незачем. Доберусь сама.

Мной овладело полузабытое чувство оживления, любопытства, как будто эта поездка могла внести что-то новое в мою теперешнюю жизнь.

Оно не покидало меня, пока я шла по дороге, ведущей низиной, которая лежала нарядная, искристая и как будто отражала солнечные лучи, любуясь ими, играя ими, но не поддаваясь им. И мне была созвучна державная сила зимы, цепкость ее рук, которые схватили и держат все вокруг и будут держать еще долгие месяцы. Как будто эти месяцы сулили мне что-то новое и радостное.

Никого не было видно вокруг. Я не встретила ни прохожего, ни машины. И если бы не привычный звук трелевочного трактора где-то вблизи, могло бы это место показаться необитаемым.

Я прибыла позднее, чем ожидалось, потому что в пути поломалась дрезина. Но на полустанке ждал меня молодой человек в пограничной форме, который отрекомендовался: помощник начальника заставы Валентин Соколов. Я отметила серые, доброжелательные глаза и легкую шепелявость, когда он заговорил:

— Вы ездите верхом? — спросил он.

Еще бы! Но я ответила сдержанно:

— Могу.

Кобылка была невысокая, молодая, каряя. Соколов поддержал мне стремя, и я, с отвычки, тяжело, не так, как хотела бы, устроилась в седле.

Мне приходилось скакать на лошади в любую погоду и по любым дорогам, но здесь было трудно. Дорога, малоезженая, ледяная, вилась, огибая сопку; белизна утомляла глаза, а главное — я вовсе отвыкла от седлай чувствовала, что «разобьюсь», как это случается с новичками.

Но обратного хода не было, и я только с нетерпением ждала, когда в наступающих уже сумерках появятся огни погранзаставы.

Я узнала от моего спутника, что начальника его зовут Александр Карпович Савченко, а сама уже догадалась, что Валентин влюблен в него юношеской влюбленностью, которая заставляет его находить в этом Савченко все лучшие человеческие качества.

Это немножко смешило меня, а впрочем, было мне знакомо.

На границе бывать мне до сих пор не доводилось, но комната, в которую я попала, очень напоминала «дежурку» где-нибудь в уголовном розыске. Стояли в пирамиде винтовки, на скамьях сидели свободные от нарядов бойцы и болтали, разве только потише, чем горластые пройдохи — агенты и инспектора угрозыска. И вообще, тут было как-то тихо: кони ржали тише, чем обычные кони, и тише брехали собаки.

А может быть, так казалось от сознания, что здесь граница.

Хорошее мое настроение почему-то улетучилось, как только мы достигли цели и Валентин исчез за дверью, Меня снова томило сложное чувство потерянности, я как будто прикасалась к чему-то навсегда для меня закрытому, по которому, оказалось, я все еще тосковала.

К тому же я все-таки страшно «разбилась», спина и ноги ныли. «Как хотят, пусть отправляют обратно, верхом не поеду! — сердито думала я. — Зачем я вообще согласилась? Кто меня за язык тянул? Сказала бы, что не могу переводить, и все!»

И в поездке не было ничего интересного: поднималась пурга, дрезина еле ползла, потом эта скачка, во время которой я только и думала, как бы не свалиться с лошади и не опозориться в глазах мальчишки. Впрочем, в Валентине что-то мне нравилось: мне даже почудилось, что это пограничный вариант Моти Бойко.

Пока я раздумывала, вернулся Соколов. Он объяснил мне, что они задержали немца Франца Готлиба — иностранного специалиста, работающего на деревообделочной фабрике. Паспорт у него в порядке, но пропуска в пограничную зону нет и поведение в высшей степени подозрительное. По-русски говорит плохо и объяснения согласился дать только через переводчика.

Все было ясно.

Через коридор, в котором топил печь немолодой боец в распоясанный гимнастерке, мы прошли в небольшую комнату. Тотчас привели и Готлиба, здоровенного верзилу с туповатым, неподвижным лицом, на котором сейчас были написаны одновременно испуг и возмущение.

Соколов ставил вопросы, я переводила их и ответы немца.

На мой взгляд, случай был неинтересный, и немцу можно было поверить: у него был уж очень дураковатый вид.

Из опроса выходило, что Готлиб приехал, чтобы найти здесь своего друга. Его друг — Фидлер, тоже немец, политэмигрант, тут неподалеку, работает на шахте. «Как это? Штейгер? Да, штейгер». Вот он его разыскивает.

А почему нарушил паспортный режим, непонятно, и умело поставленные Соколовым вопросы не могли ничего прояснить.

Опрос продолжался. Я переводила спокойно, свободно. Если нужное слово не приходило мне на ум, я заменяла его другим без раздумья.

Вдруг дверь стремительно распахнулась, и Соколов вскочил. Поднялся и немец. Соколов, видно, хотел отрапортовать, но Савченко легонько нажал ладонью на его плечо, заставив сесть. Он поздоровался со мной, тряхнув мою руку, словно я была здоровым мужиком, с Готлибом — вежливым кивком. Соколов хотел уступить начальнику место за столом, но тот уселся на стуле сбоку и сделал ему знак продолжать опрос, а сам стал читать лист, исписанный старательным ученическим почерком Валентина.

Соколов продолжал уточнять обстоятельства, я переводила, стараясь отвлечься от Савченко. Но боковым зрением я очень хорошо охватила всю его фигуру, знакомую мне с той первой мимолетной встречи, и лицо, которое в тот раз вовсе не рассмотрела. Савченко был, что называется, ладным. В том, как он сидел, поворачивал свою крупную черноволосую голову, было что-то естественное, мужественное.

И я должна была признать: то, что мне показалось тогда «красивеньким», оказалось просто красивым — фигура, посадка головы, движения.

Некрасивым, хотя тоже мужественным, было лицо: сильно загорелое, почти так же, как у меня, тем же загаром — не мягким, южным, а резким, бурым, обнажающим все морщинки, загаром зимнего солнца и ветров. Рот крупный, брови почти суровые, жесткие складки у носа делали лицо грубоватым. Глаза, небольшие, карие, были устремлены на немца, и выражение их ускользало от меня.

Но при этом я чувствовала, что Савченко так же боковым взглядом изучает меня. И я малодушно порадовалась тому, что сейчас на мне не платок и не затрапезная юбка, а спортивный костюм, отлично сшитый в Москве.

И тут же меня словно холодной водой окатило! Савченко, конечно же, поинтересовался, кого это ему поре- командовали в переводчики! Он знает обо мне все. И, безусловно, не в лучшем виде моя история отражена в отделе кадров. А если он пробрался сквозь незыблемый строй казенных бумаг к сути дела! Тогда… Что ж! Он может, чего доброго, и пожалеть меня! К черту! К черту все: и эту поездку, и встречу, все вместе с немцем!

Между тем Савченко вступил в опрос, и я, как ни была занята собственными переживаниями, профессионально оценила интересный, целенаправленный поворот, сделанный начальником заставы. И сразу поняла: он исходит из предположения, что дураковатость немца — только маска. Я считала это спорным, но, конечно, можно было попробовать и так.

Немец стушевался и вдруг сказал, что устал, ему трудно объясняться через переводчика.

Савченко тотчас прервал опрос.

— До завтрашнего утра, — подчеркнуто объявил он.

Он вытащил из кармана «Казбек» и подвинул ко

мне открытую коробку. Хотя я давно не курила, не знаю почему, взяла папиросу. Он поднес мне спичку. Поднявшись, Савченко попросил меня зайти к нему.

Когда я вошла в кабинет и села, я в первый раз увидела его глаза. В них было внимание и легкая нерешительность, удивившая меня.

— Мне неудобно играть с вами в игру «Ты меня видишь, а я тебя — нет», — сказал он быстро, как бы желая перешагнуть через барьер, мешавший дальнейшему разговору. — Я знаю вашу историю и хочу вам сказать… — Он замялся и все же продолжал с интонацией доверительности: — Мне пришлось пережить нечто сходное. И я очень понимаю вас. Но, вероятно, такие вещи все-таки неизбежны. Не в булочной работаем.

Это была знакомая мне фраза, у нас тоже часто ее повторяли. Я улыбнулась, но улыбнулась уже через силу. Кажется, случилось самое худшее, я уже не могла совладать со своими нервами: жалость к себе, изжитая, казалось, обида… Все вернулось, пропади они пропадом со своим немцем!

Сейчас, сейчас Савченко заметит… Я испугалась. И в эту секунду ярко вспыхнул во всех лампочках и сразу погас свет.

— Проклятый движок! Вот так все время! — бор- мотнул Савченко.

В темноте отчетливо засветлел четырехугольник окна, и стало видно, что идет снег, косой, некрупный.

Савченко чиркнул спичкой и зажег две свечи, стоявшие на письменном столе в старых медных подсвечниках. Все в комнате изменилось в одно мгновение. Такое же короткое, как последняя вспышка электрических ламп. Не только в комнате.

Изменилось во мне и в нем. Как будто оттуда, где теперь неподвижная молчаливая тьма скашивала углы, с потолка, на который пламя свечей отбрасывало быстро-быстро танцующие тени от легкого движения воздуха, от всего потянуло чем-то новым.

Он стал ближе, понятнее мне. Больше того, моя беда стала его бедой. И это не было жалостью, а только пониманием. Он ощутил мое одиночество, мою обиду. Но почему? С какой стати? Почему он оказался как-то связанным со мной?

Я хотела стряхнуть с себя то неясное, что овладело мной, и мне удалось это. Все как бы стало на свое место. Но что-то осталось: как будто мы уже не могли равнодушно пройти мимо друг друга.

Понял ли он что-нибудь? Уловил ли что-нибудь? Что же он мог понять или уловить? Ведь это происходило только во мне. Или в нем тоже? Мы ничего не сделали, ничего не сказали. Сейчас загорится свет, и все кончится!

И от того, что так будет, от безнадежности и жалости к себе я заплакала. Это было ужасно, ужасно!

— Что вы? Ну что вы? — Он налил воды и подал мне стакан.

Я покачала головой, не хотела брать стакан, потому что у меня дрожали руки. Не хотела показывать свою слабость? Нет. Я понимала, что теперь уже все равно. Раз он увидел, что я плачу. И я затихла, ничего не сказала. Плач мой не оборвался, а как бы ушел внутрь.

И тут зажегся свет. Я сидела на краешке кресла, вся подобравшись. Напряженная. И ждала. Чего? Чтобы он отпустил меня? Я не хотела уходить и не хотела оставаться. Не знаю, чего бы я хотела!

Теперь, когда горел свет и вместо узкого круга, очерченного свечой, обнажились дальние углы большой комнаты и прекратилось это беспокойство на потолке, это трепетание, мелькание, теперь я думала о другом. Он чем-то крепко зацепил меня. И я не хотела продолжать все это.

— Я поняла так, что мне придется завтра еще поработать у вас, — сказала я решительно.

— Да, я думал бы… — В его голосе не было уверенности, но я ни за что, ни за что не хотела продолжать этот наш разговор.

— Тогда, может быть, я отдохну.

— Да, конечно, — поспешил он ответить, открыл дверь и крикнул: — Бучинский! Проводите товарища в комнату приезжих.

Он сдвинул каблуки и поклонился, не глядя на меня.

На следующий день с утра мело. Савченко посматривал с опаской в окно, за которым кружился снег и быстро темнело, как при затмении солнца. Опять шел опрос немца, но все оставалось таким же неясным.

Обедать меня пригласили к Савченко, в его комнату, которая оказалась рядом; там стояла солдатская койка, над ней висело охотничье ружье, на полу лежала медвежья шкура.

— Это мы в том году с начальником и лесником, втроем, медведицу завалили! — помальчишески объявил Соколов, и шепелявость его стала заметнее и забавнее.

— Не хвастайся, Валька, — добродушно заметил Савченко, и я подумала, что он, вероятно, ненамного старше меня и Соколова, но держится так, будто много старше.

За окном все так же мело. Савченко велел привести Геткана. потому что какой-то Бучинский, про которого и раньше вспоминали всегда почему-то со смешком, наверняка забыл утеплить будку. Валентин тотчас вышел, слышно было, как он звенит цепью во дворе. Потом он явился.

— Где же Геткан? — спросил Савченко нетерпеливо, и я поняла, что он хочет похвалиться этим Гетканом.

— Отряхивается, — сказал Соколов, как говорят про гостя, застрявшего в передней: «Калоши снимает».

Наконец вбежал Геткан: овчар, серый с черной полосой по спине, большой, хотя, видно, молодой — года полтора. И я бы не сказала, чтобы он был хорошо дрессирован: вбежал и сразу запрыгал вокруг Савченко, словно маленький щенок. Савченко ревниво перехватил мой неодобрительный взгляд и сказал негромко Геткану:

— Фу! Сидеть!

Геткан сел, развалясь, высунул язык, красный и мокрый, как помидор только что с грядки.

— Подтянуться!

Геткан сел как следует.

— Сидеть! — Геткан запрыгал. Все засмеялись, и Валентин сказал, что, во всяком случае, с Гетканом легче, чем с Бучинским. Я поняла, что Бучинский как- то «не в масть» им тут, и они беззлобно, но упорно его обсмеивают. Потом выяснилось в разговоре, что Бучинский топил баню и оставил головешку в печке, а трубу закрыл, и Валентин, угорев, свалился с полка.

А на дежурстве Бучинский обычно читает Дюма и «Королеву Марго» якобы уже знает наизусть. Начальник войдет, Бучинский вскочит со своего места у телефона, захлопнет ящик стола. Что он читает там? В десятый раз «Графа Монте-Кристо»!

И еще: приезжал какой-то начальник из политуправления и удивился, почему в красном уголке стол накрыт зеленым сукном, а не красным: «Что у вас тут, игорный дом, что ли?» Сукно, конечно, доставал тот же Бучинский, а когда Савченко ему стал выговаривать, Бучинский, услышав про игорный дом, вдруг захохотал. «Что это значит?» — рассердился Савченко,

— Но Бучинский, когда смеется, то уж ни за что не остановится, — сам давясь от смеха, сказал Валентин. — Представляете, он отвечает начальнику, что как раз вспомнил то место в романе, где какой-то маркиз обыграл другого «за зеленым столом», и что про это очень смешно написано.

— Что с него взять! — махнул рукой Савченко. — У Бучинского свои достоинства: кто с такой охотой будет целый день сидеть на табуретке, ничего не делать и читать в ящике «Графа Монте-Кристо»? Зимой еще печки топить надо, и то смотри, как бы угаром не задушил. Захлопнет вьюшку и опять в ящик, к своей королеве! А курсанты дежурствами тяготятся. Они ведь романтики и в нашей службе ищут для души! Ищут… Многие ли найдут? Доберутся ли до ее сердцевины, до того зерна, из которого и произрастает хлеб жизни? Жизни нашего государства…

Савченко проговорил это как бы про себя, словно забыв обо мне и Валентине, и я уловила что-то новое в нем: какую-то сложность, неожиданную для меня. Затем он словно спохватился: умолк, 01 метил сердитым взглядом скрипнувшую под сапогом половицу, как будто Бучинский был виноват еще и в том, что строители простелили пол сырыми досками…

Все эти разговоры представляли для них какой-то свой интерес, что-то в них угадывалось другое, более важное, чем истории с Бучинским, а я себя чувствовала чуждой всему их миру и тяготилась этим.

Когда Савченко встал, Геткан снова запрыгал. Александр строго сказал:

— Недостойно, Геткан! — и объяснил: — Вот назвал так пса по имени неторопливой дальневосточной реки. Полагал, что он вырастет важным, медлительным. А он легкомыслен, как фокстерьер! Я таких игривых овчаров в жизни не видел.

Мне показалось, что, в общем, он не против Геткановой игривости.

Шло время, и день был на исходе. Пурга улеглась, но мороз усилился к ночи. Савченко вдруг сказал, что сам отвезет меня. Он пояснил, что на линии заносы, дрезина не пройдет. Верхами далеко, мне не под силу. Поедем на санях.

Я пошла одеваться. Но за те несколько минут, что я натягивала на себя телогрейку и полушубок, все снова изменилось.

Страшно раздосадованный, Савченко сквозь зубы сказал, что не может со мной ехать: начальство на проводе, а поедет Соколов.

Валентин откровенно обрадовался.

Как только Савченко, попрощавшись со мной, вышел, Соколов вызвал Бучинского: оказалось, он дежурил.

Бучинский вошел совершенно штатской походкой; весь он был какой-то рассредоточенный, отдаленный не то что от мира заставы, но и вообще от мира сего.

И всего-то он сказал: «Есть конюха вызвать!», — но сказал как-то рассеянно, думая совсем о другом, так что мне почудилось, что мысли его где-то далеко, и вышел, качаясь, как спросонья.

— А между прочим, у него образование! — сказал Валентин с уже знакомой мне хвастливой интонацией. — Два курса прошел. Ветинститута… Начальник еле его отвоевал! Но… — Валентин даже зажмурился от удовольствия и собственной смешливости: — По-моему, Бучинский никогда лошади в глаза не видел…

Он бы мне еще рассказал что-нибудь смешное, но явился пожилой боец-конюх, необыкновенно мрачный и с усами.

С начальственной интонацией, заимствованной от Савченко, Валентин приказал запрячь в сани Агнессу. Боец сказал, что Агнессу начальник велел только под седло.

— Давай Факира! Даже лучше Факира, — воодушевился Валентин.

— Это можно, — промямлил не по-уставному конюх и вышел.

Через минуту он вернулся и спросил:

— В какие сани запрягать? Маленькие или большие?

— Маленькие, маленькие! — закричал Соколов.

В это время зазвонил телефон. Слышно было: что- то недовольно начал выговаривать Савченко, и Валентин поспешно прижал трубку к уху.

— Товарищ начальник, я про волков учел, — быстро ответил он: — Запасной магазин взял… Что? Тулупы? Два тулупа? — Соколов на минуту растерялся, и стало ясно, что он и в мыслях не имел эти тулупы. Он скользнул растерянным взглядом по своей шинели, висящей на гвозде. Конечно, он собирался отправиться в ней, а меня везти в одном моем полушубке. Интересно!

Когда мы вышли на крыльцо, выяснилось, что мороз крепчает. Соколов посмотрел на висевший у крыльца градусник, но лампочка над ним лопнула, и он определил наугад: пятьдесят наверняка.

— Но тихо, — добавил он успокоительно.

— Пока, — ответила я.

Полная луна была окружена подозрительным скопищем сероватых облаков, быстро набегающих и темнеющих. Снег блестел фосфорически, под ногами трещало, словно мы шли по стеклу. Соколов по-мальчишески плюнул, плевок льдистым катышком ударился о дорогу и отскочил, как горошина.

— Видали? — хвастливо спросил он. — Климат!

— Вы разве не сибиряк? — спросила я удивленно.

— Нет, я, как начальник, с Украины.

Подъехал конюх в узких одноконных санях. Соколов не дослушал его инструкций насчет того, как обращаться с Факиром, что он любит, чего не любит… Бучинский вынес два тулупа, и Валентин приказал положить их пока в ноги.

Вид у Соколова был воинственный. Белоснежный полушубок перекрещивали ремни, на одном боку висел маузер в колодке, на другом — финский нож в чехле. За спиной — карабин.

Жестом он предложил мне сесть, сел и сам, принял вожжи от конюха.

— С богом, — мрачно сказал конюх, жалея Факира.

Валентин с ходу пустил коня на рысь, я едва не вылетела из узких санок. Мы лихо вынеслись со двора и покатили по колее. Валентин ухватил меня за талию и уже не отпускал.

Вдруг он отдернул свою руку как ужаленный. У дороги выросла фигура в черном полушубке и белой пушистой шапке.

Валентин резко притормозил и выскочил из саней.

— Где тулупы? — не дав ему произнести ни слова, спросил Савченко.

— Пока в ногах, товарищ начальник, — бодро отрапортовал Соколов.

— А когда вы их наденете, где вы будете сидеть?

— В санях, товарищ начальник, — простодушно ответил Соколов.

— А она у вас на коленях? Так было задумано, товарищ Соколов? — спросил Савченко тихо, но я услышала.

Он еще что-то добавил, что мне уже, видимо, слышать не следовало. После этого Соколов сказал, чтобы я вылезала, и поехал обратно на конюшню перезапрягать Факира в большие сани.

Я осталась на дороге с Савченко.

Он, не глядя на меня, а глядя вслед Соколову, сказал ворчливо:

— Разукрасился, как павлин. Навесил на себя целый арсенал.

Я ничего не ответила. Непонятно было, за что он на меня-то злится. Не я же в ответе за эти несчастные сани, тулупы и все прочее.

«Почему он сам не едет со мной?» Глупая мысль. Он же сказал про начальство. И вообще, что я о нем знаю? И что мне до него? И глаза, вглядывающиеся в меня с усилием понять… Так это все почудилось!

Медленно подъехал к нам Соколов в объемистых санях. Тулуп был уже на нем. Карабин торчал за спиной, остального вооружения не было видно.

— Одевайтесь и вы, Таисия Пахомовна, — хмуро сказал Савченко, — необязательно ждать, пока полушубок задубеет. Сорок пять ниже нуля. И ветер крепчает.

Я с трудом влезла в тяжелый тулуп, кислый запах овчины напомнил мне детство. Соколов не посмел помочь мне и только страдальчески сморщился, глядя, как я с трудом управляюсь с огромным тулупом.

«Мог бы помочь! Корона бы с головы не упала!» — сердито подумала я про Савченко.

— Трогайте, счастливо! — сухо сказал он и приложил ладонь к своей белой шапке.

Обрадованный Соколов закричал из тулупа:

— Будет порядочек, товарищ начальник!

Мы ехали медленно, пока не спустились в низину, где нас уже нельзя было видеть. Тут Соколов подгорячил Факира, и мы понеслись по наезженной колее так, что елки обочь замелькали, как велосипедные спицы.

— Что это вы там мурлычете? — прокричал мне на ухо Валентин и заглянул мне в глаза.

Я засмеялась, отвечать не хотелось. Я не заметила, что тихонечко, не разжимая губ, напеваю мотив, неожиданно возникший откуда-то, очень издавна.

Скрылись из виду поселковые постройки. Одинокое строение выросло у дороги и ускакало назад. Следы колесного трактора оборвались, и дорога все чаще пересекалась снежными наметами.

В открытом поле все как-то вздыбилось вокруг, завихрилось и вдруг успокоилось: въехали в лес.

— Чш, чш… — шипел Соколов на коня и пояснил: — Так полярники управляют собачьей упряжкой. — Факир полярную команду не понимал.

Расчищенная дорога завилась по просеке, синий снег искрил, как автогенное пламя, на ветках прыгали звезды.

Сразу стало слышно, как шумит ветер, сначала по верхам, а потом все ниже, все ниже. И уже было что-то опасное в том, что он так быстро снижался, ломая сучья, разбрасывая их, кружа в буреломе. Тайга скрипела и охала, как старая, подгнившая изба.

Потом показался просвет впереди. Но просвет был мутным, словно заснеженное окно, и что-то моталось там, кружило, мелькало, и выход из леса пугал, будто там, у выезда, и притаилась опасность. Соколов направил коня прямо в мутное метельное крошево.

— Пуржит, однако, — сказал он.

Снег под полозьями уже не взвизгивал, не утрамбованный снег дороги, а вроде бы целина.

— Дорогу-то знаете? — крикнула я в спущенное ухо его шапки.

Соколов самоуверенно кивнул головой: говорить было невозможно.

В поле шла такая круговерть, что мы повыше подняли воротники, и теперь только одни глаза были открыты навстречу беснующемуся ветру.

И я решила про себя, что лучше уж не видеть этого ужаса, закрыла глаза и погрузилась в воротник тулупа, как в теплый, кисло пахнущий омут. Последняя щемящая мысль моя была о том, не забыл ли Соколов взять с собой спички. Спичек не было и у меня.

Наверно, я дремала долго. Меня разбудил неуверенный голос Соколова:

— Мы совершенно правильно едем. Вообще говоря, уже должны показаться огни Долгунцов — это как раз середина пути.

Огни не показывались. И теперь я была уже уверена, что у него нет спичек. Эта мысль прямо-таки терзала меня. Неужели Соколов отправился в такую поездку без спичек? Но его, видимо, это мало заботило. А спросить я стеснялась.

Прошло еще какое-то время. Факир шел шагом навстречу ветру, ударяющему в его широкую грудь.

Я опять задремала и проснулась оттого, что мы стояли в поле. Соколов кричал мне в самое ухо — ветер выл шакалом.

— Вы придержите коня! Пойду посмотрю дорогу.

Я не смогла разомкнуть губы, молча приняла у него вожжи.

Соколов спрыгнул и сразу провалился в снег.

Лучше бы уж он не зажигал своего фонаря — такое адское мелькание пошло в его неярком косом луче. Фонарь вдруг погас, и Соколов исчез из виду за несущимся навстречу белым вихрем.

Я осталась одна.

Прошло минут десять. Ощущение беспомощности охватило меня. Стыдно было закричать, но все-таки я закричала бы, если бы можно было услышать крик в этом реве. Может быть, пурга унесла Соколова, как продавца воздушных шаров в «Трех толстяках»? Разве только вооружение могло удержать его на земле!

Еще несколько минут, и я уже совершенно уверилась, что с ним случилось несчастье. Он мог провалиться в яму, я слышала, здесь бывают такие ямы, засыпанные снегом, куда может провалиться тройка лошадей с санями, а не*то что один молодой человек небольшого росточка. Его могла просто закружить пурга и унести далеко в поле. В ужасе я закричала:

— Э-гей!

— Что вы такой крик подняли? — услышала я недовольный голос Соколова, выросшего как из-под земли рядом со мной. — У меня батарея села.

Он отнял у меня вожжи и сказал небрежно:

— Я же говорил, правильно едем. Немножко крюку дали.

Не садясь в сани, он стал поворачивать коня назад. Теперь поехали, огибая лес.

И Соколов и конь ободрились. На повороте Валентин не сдержал рыси, сани круто вильнули. Я опомнилась, когда они мгновенно скрылись из виду. Я вылетела, как куль с мукой, и теперь лежала на снегу, спеленутая тяжелым тулупом, а круговерть вокруг меня нисколько не разрежалась, и совершенно не верилось, что только что здесь были сани, конь и помощник начальника заставы…

Почему-то я не испугалась этого и хотела только одного: уснуть. Мне уже стало все равно, что это белое и мутное кругом сделалось темным, и быстро движущаяся тень успокоительно заволокла все перед глазами. Было только досадно, что кто-то уводит меня из спасительной тени, вытаскивает, тормошит. И я отбивалась сначала слабо, а потом, разозлись, хотя и не совсем придя в себя, двинула кулаком в варежке, как боксерской перчаткой.

— Да вы что деретесь? — услышала я обиженный и вовсе не смешливый голос Соколова.

Совсем очнулась я в санях. С удивлением озираясь, я установила, что мы все на том же месте.

— Мы что же, тут и останемся? — спросила я.

Соколов строптиво заметил:

— Не могу же я везти вас в таком виде. Боялся, еще дуба дадите.

От растерянности он говорил грубовато, с хрипотцой. Хорошо было то, что уже можно было говорить: ветер улегся. Пурга отступала. Внезапно, как тут бывает.

Через полчаса мы увидели мутные огни Долгунцов. Я представила себе, какого крюку мы дали…

— Ничего себе проволынились, — сказал Соколов с беспокойством, и я поняла, что беспокойство имело только одну причину: не позвонил бы Савченко в сельсовет в Долгунцы, не узнал бы, как получилось…

Савченко звонил. Мы узнали об этом немедленно: с пологой сопки спускалось несколько всадников на маленьких мохнатых забайкальских лошадках, с охотничьими ружьями за плечами, с висящими на груди длинными ушами меховых шапок — разыскивали…

— Посмотрите, как он сейчас побежит, — оживленно говорил Соколов. Неизвестно, чему он радовался. Савченко страшно распушил его по телефону. Мы ночевали в сельсовете в Долгунцах… И это тоже, наверное, не приведет в восторг начальника.

Факир не хотел бежать вовсе. Он еле двигался. Может быть, ему нравились прямые солнечные лучи, курящаяся снежной пылью дорога, — под ней угадывалась лежневка, мелколесье по обочинам, блестевшее, как рождественские елки. Так или иначе, но Факир не бежал, не шел, даже ногами не перебирал, а стоял как вкопанный.

Соколов в сдвинутой на затылок шапке с развязанными ушами, в полушубке, расстегнутом на груди — бравировал сибирской закалкой, — быстренько выпрыгнул из саней, сломал ивовый прут, очень довольный, уселся и, вдруг рассвирепев, — крепко огрел по крупу Факира. Тот к этому не привык. Тщетно Соколов натягивал вожжи, конь понес.

Елки замелькали с катастрофической быстротой. Факир нес с горы, вот-вот сани наедут ему на задние ноги. Соколов, бледнея, наматывал вожжи на кисти рук. Факир храпел, но не останавливался. Он вынес на гору в том же темпе, но тут несколько сбавил.

Однако остановить его не удавалось.

— Вы бросьте кнут, — закричала я, — он кнута боится!

— Да я еще под горой его выбросил! — возмущенно откликнулся Валентин. — Так он же не видит, что я бросил.

— Надо как-то его убедить, — кричала я, — надо, чтоб он увидел!

— Как же я могу его убедить, если он несется?

— Надо его остановить, распрячь и показать, что кнута нет! — кричала я.

— Спасибо вашей бабушке за эти советы! — кричал Соколов.

Сани вильнули и ударились о ствол сосны. Нас засыпало снегом. Факир остановился, подозрительно кося глазом.

— Пойду распрягать, — сказал Соколов, утираясь рукавом полушубка.

— Зачем же?

— Чтоб он видел, что я без кнута. Вы же советовали.

— Так лучше бросьте кнут на дорогу.

— Я же сказал вам, что я давно его бросил.

— Зачем вы бросили так, что он не видел?

— Сломаю другой и брошу, — упрямо сказал Соколов и полез из саней.

— Не надо, не надо! — закричала я, боясь остаться вдвоем с Факиром. Но было уже поздно: конь во всю прыть удирал от Соколова и кнута. Я схватила вожжи, но Факир и ухом не повел. Мы летели по дороге, а позади бежал Соколов и страшным голосом кричал:

— Стой! Тпру! Чш-ш!

Я изо всей силы натянула вожжи, отвалившись спиной на задок саней. Конь остановился.

— Молодец, — вяло сказал Соколов не то про меня не то про коня и уселся в сани. Предварительно он показался Факиру, чтобы тот увидел его без кнута: остроумное решение, что говорить!

Конь, однако, понял и затрусил спокойной рысцой

— Но-но, не ленись! — крикнул Соколов.

— Вы говорили, что он ужасно любит бежать обратно.

— А куда нам торопиться, погода отличная, — сказал Соколов легкомысленно.

Я не успела удивиться, как он чмокнул меня в щеку.

— Это я так, — не раскаиваясь, объявил он.

Соколов еще пошипел на Факира и пустился в рассуждения:

— Если бы не ваша неудача, черта лысого вы бы здесь оказались! А так хоть Сибирь посмотрели.

Я молчала.

— Все равно вы отсюда уедете. И забудете все это, — Соколов искрился довольством. Серые глаза его ничего не выражали, кроме удовольствия от этой поездки, от прямых лучей солнца и рождественских елок у обочины.

Господи! Что он мелет? Я вовсе не думаю об отъезде.

И прав Варенцов: не надо думать о невозможном, а о том, как устроить свою жизнь тут. Забыть все, что было. Начать сначала.

По тому, как подтянулся Соколов, я догадалась, что мы подъезжаем.

И так жалко мне стало и этой ночи, и пурги.

Соколов остановил коня у ворот рабочего городка.

Я вылезла из саней, сбросила с плеч тулуп, сложила его и положила на сиденье рядом с Соколовым. Очень медленно, словно прощаясь и с ним, и с этой ночью.

— До свидания! — бросила я.

— До свидания! — Соколов смотрел на меня, сожалея, обеими руками пожимая мою руку.

Мне было так тяжело, как будто я могла еще что-то утерять!

Я обогнула поляну, фиолетовую от теней. И здесь на минуту остановилась. И увидела то, что так любила: низину в белых клубах снега, деревья — это были сосны, — стремительно подымающиеся из белого полога, с редкой хвоей, выщипанной ветрами на открытой им стороне. А еще дальше — снежные склоны пологой сопки. Полукружие месяца, только что родившегося и какого-то беспомощного в пустынном небе, было таким нежным и слабым, словно совсем маленький ребенок, заблудившийся в облаках.

По-новому я увидела маленькие, только этой осенью посаженные елочки в рабочем поселке, заснеженные и оттого похожие на больших белых нахохлившихся кур. Грустно пахло только что выпавшим снегом. Предчувствие далекой-далекой весны пронизывало все. Я увидела все проще и печальнее, чем всегда. И то, что меня утешало и грело, теперь не радовало и не печалило. Хуже: оно было мне безразлично.

II

Вагоны всегда загружались в быстром темпе, а в этот день просто все с ума сходили: что-то случилось на узловой станции, и грозил простой. Как назло, шли тонкие доски. Считать толстые было легче, а эти, тонкие, летели одна за другой, и я не успевала ставить точки на своей доске. А ставить надо было четко: окончательный расчет должен был соответствовать весу вагона, и нас жутко драили за ошибку.

Я закончила свои вагоны к полудню. Но надо было ждать, когда кончится вся погрузка, чтобы сверить общие данные.

«Все-таки учетчицей много легче, чем на погрузке, — успокаивала я себя, потому что руки и ноги ныли и голова была как чужая. — И Варенцов — молодец, что поставил меня сюда. Да-да, много легче!..»

Страшно хотелось есть, утром я не успела даже чаю выпить, а буфет, конечно, уже закрыли.

И вдруг я вспомнила, что на полустанке есть киоск. И до него какой-нибудь километр! А в киоске продают булочки. Не очень свежие десятикопеечные булочки! И продавец Никитка пригласил меня: «Приходи на полустанок. В киоске есть булочки!»

Я затянула ремнем телогрейку и вышла из избы, где дремали учетчики и бригадиры, выполнившие план.

Апрель брел по сибирским дорогам, почти незаметно касаясь утрамбованных снегов, и вдруг обнажалась лежневка. А потом снова наледь, засыпанный снегом распадок. Галки кричали тревожно, монотонно гудели провода вдоль узкоколейки, по которой промчалась дрезина.

Я свернула на лесную дорогу. Здесь еще полностью царствовала зима: маленькие озерца, лужи, завалы, бурелом — все еще было оковано морозом.

Я хорошо знала дорогу и уверенно шла прямо к полустанку. Прямо, насколько позволяла дорога, то и дело приходилось обходить ямы, затянутые льдом, поваленные стволы, через которые я не могла перелезть, да и не хотела тратить на это силы.

Мне никто не встретился на пути, и некому было встретиться, потому что настоящая дорога, утоптанная сотнями ног, проходила по опушке, а я сокращала путь. Солнце стояло еще высоко и грело ощутительно. Было приятно идти сейчас по открытому месту, ощущая тепло лучей на лбу и щеках.

Полустанок стоял сонный, непривычно безлюдный. И сразу я поняла, в чем дело: на путях не было состава, погрузка кончилась. Глухая железнодорожная ветка погрузилась в спячку. Но киоск? Да, он был тут, свежеокрашенный, уютный, с десятикопеечными булочками в своем недоступном нутре. Недоступном, потому что ставенки его были закрыты, и на них, свернувшись калачом, висел замок, большой, черный.

Ни на что не надеясь, только чувствуя, что голод грызет меня с новой силой, я обошла киоск. На двери замка не было. Не было замка! Значит, продавец Никитка был там, внутри.

Я постучала. Мне долго не открывали, потом сиплый голос спросил мрачно:

— Хто?

Не дожидаясь ответа, дверь открыли: на пороге стоял Никитка с всклокоченной шевелюрой и мутными глазами. В тесной будке сидел на ящике бригадир грузчиков Лешка, тоже не в лучшем виде. Бутылку с остатками водки он держал на коленях бережно, как ребенка.

Мне было все равно: я пришла за булочками.

— Продай булочку! — не стала я терять времени.

— Нету, — ответил спокойно Никитка, — с чего это ты? Все давеча распродал.

— А что есть?

— Что есть?.. — Никитка задумался, словно располагал бог знает каким ассортиментом и выбирал, что бы мне предложить. — Иголки для примуса есть. Махра. Спички есть…

— Ты что, смеешься? Поесть чего имеешь?

— А… Того нету. Вот хлебушко и тот на закусь пошел, — искренне огорченный, объяснил Никитка.

— Черт с вами! — Я повернулась, все во мне кипело. Что возьмешь с блатняка? Лешка покачивался на своем ящике, молчал, смотрел на меня, словно не узнавая.

Я пошла прочь от проклятой будки и не оглянулась, когда нетвердые шаги послышались позади.

— Лелька! Возьми! У меня за пазухой осталась: чистая. Я только надкусил… Возьми.

— Спасибо! — буркнула я и сунула в карман теплый комок. Булка была теплая не потому, что свежая, а потому, что нагрелась у Лешки за пазухой. Все равно!

Я быстро шагала, успокоенная, довольная, почти счастливая. Да, в ту минуту я была счастлива! Ведь у нас из-за пурги не было подвоза, и в столовой кормили черт знает чем. А это была булка, настоящая белая булка, и очень скоро я ее съем!

Но почему же «скоро»? Съем сейчас. Вот только войду в лес, не жевать же на ходу. И я вошла в лес, как входят в дом. И присела на поваленное дерево, как садятся на стул. И вынула из кармана булку.

«Всю не буду, — решила я, — половинку. А другую — в тепляке: еще домой не скоро!»

Но булка была такая вкусная и такая оказалась маленькая! Я не оставила ни крошки!

И теперь, когда я съела булку и уже не чувствовала голода и знала, что не почувствую его до самого — уж какой ни на есть! — обеда в столовой, теперь я увидела себя словно бы со стороны. Увидела, как я сижу на поваленном дереве, среди леса. И радуюсь тому, что съела одну-единственную, и то надкушенную Лешкой, десятикопеечную булку.

Жалость к себе подступила к самому горлу, и я заплакала. Я плакала долго и старательно: мне казалось, что от слез станет легче. Но слезы не помогали, и жалость к себе заливала меня всю вместе со слезами.

Но все же я должна была возвращаться. И вдруг с ужасом увидела, что за какие-нибудь полчаса, которые я сидела на поваленном дереве, ела булку и плакала, все в лесу изменилось. Солнечные лучи прогрели его, словно искололи прокаленными лезвиями, все вскрылось, ямы наполнились мглистой студеной водой, разверзлись болота, и вокруг каждого дерева стояла синяя мертвенная лужа.

Я поняла, что с каждой минутой будет становиться все хуже, потому что накопленное в чаще тепло лес не отдавал. И я принялась перескакивать с кочки на кочку цепляясь за ветки, проваливаясь в воду. Валенки мгновенно стали тяжелыми и холодными. И я бежала и прыгала все шибче, чтобы не поморозить ноги.

Но все было напрасно: болото все шире разливалось вокруг меня, и я поняла, что мне не перебраться на другой берег. Я села на пень, и сознание того, что ни одна живая душа не догадается, где я, обдало меня холодом и безнадежностью.

Сидя на пне, я жалела себя и не утирала слез. Хотела думать о прошлом, о Володе Гурко, о Шумилове, но они были так далеко, как звезда на небе…

Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд там, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.

Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Оглядевшись уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.

Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.

И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку.

Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Леля!» Он никогда не называл меня так, никогда…

И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.

Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.

Потом я опять взялась за шумиловское.

Письмо было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими… И, кончив читать, начала сначала. Я долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!

Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом, вынесли оправдательный приговор. Шудрю из-под стражи освободили.

«Если вас интересует его дальнейшая судьба, — писал Шумилов, — то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника…»

Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца — Титов!

Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды. Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Щудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов, уж конечно, ни во что не ставит!

Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?

Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» — подумала я злорадно.

И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого… Ни к чему!

Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось… «Как отражение в воде», — вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.

Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула, одетая, не потушив свет.

На следующий день вагоны загружали «десятками», и не было конца томительному мельканию длинных и гибких досок.

Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски — ставлю на доске точку! И опять звучный швырок — точка! Точки выстраиваются в линии, линии — в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты…

Толстые бревна считать легче. Этим нет конца! Точка, линия, квадрат… И — вот счастье — перекур!

Можно оторвать глаза от дощечки. Я поднимаю их туда, где высятся штабеля. Но для их многоярусности, многоэтажности это слово не подходит. И особенно сейчас: на последней светлой полосе неба они рисуются как громады, может быть, даже армады. Армады плывут по светлой полосе неба, начинает укачивать от их медленного и плавного движения.

Быстро темнеет. И отчетливо видно, как невидимый всадник подымается над горизонтом.

Весна придвигалась медленно, словно взвешивала каждый свой шаг. Лучи обшаривали поляны, ища слабинку на взгорках, на южных склонах сопок, обходя стороной лесные чащи.

Потом собирались с силами и ударяли звонкими мечами.

Дольше всего держались распадки, сохраняя на дне желтый, ноздреватый снег, но и они медленно уступали настырным лучам, обнаруживая черную, вязкую землю с налипшими на нее прошлогодними листьями. От нее шел парок, пахло сыростью, и ветер приносил издалека веяние степей, раскинувшихся под солнцем.

Вечера были еще студеными, зима цеплялась за них, но, уже не имея силы, уходила медленно, неохотно, глухо ворча в вершинах лиственниц, как осенний медведь, шатающийся по лесу в поисках места для спячки.

От свеженарезанных досок пахло солнцем и простором. И хотя работа была та же и те же авралы, та же срочная, сверхсрочная погрузка, и слово «жупел» — простой, как всегда, нагоняло темпы, все казалось другим: легче, привычнее, преодолимее.

Теперь на высоте погруженной платформы, где я стояла, дул теплый ветер, что идет по вершинам, и я подставляла ему лицо и отросшие за зиму волосы, которые он с силой откидывал назад, — я чувствовала их волну за своей спиной, как зонт раскрывшегося парашюта. Если не глядеть вниз, то покажется, что в самом деле паришь высоко над землей, над тайгой и гонит тебя ветром, куда — не знаешь и не хочешь знать.

Я радовалась тому, что пережила эту зиму с ее лютыми морозами, пургой, тяжелой работой всегда на холоде, на ветру, с коротким согревом у дымящих печек тепляков, с тревожным сном, затемно обрываемым окриком: «Подъем!» Радовалась тому, что переступила через непривычное, неожиданное в моей жизни.

Я стала «расторопной». Это слово было здесь в ходу. Приучилась мгновенно прилаживаться на платформе, едва опустят борт, заученными движениями покрывать точечными узорами пахнущую весной, нежно-белую, гладко выструганную дощечку. Входить в ритм погрузки и следовать ему, пока не простучит на отгруженной платформе завершающий удар обухом, словно сквозь зубы скажет кто-то: «Амба!»

Бригада работала молча. Доски со скрежетом ложились друг на друга. Укладчики, даже не ругаясь, орудовали на платформе, и тишина точнее всего говорила об усталости людей.

Внизу по путям прошли два человека. Одного я знала: бригадир Козлов. Второй, невысокий, полный, в кожаном пальто и в кожаном картузе, сдвинутом набок не без лихости, что-то требовательно говорил, указывая на ту сторону линии, где громоздились непочатые штабеля. Кожаный поднял голову, и я встретилась с ним глазами. Взгляд у него был такой, словно он нашел, что искал.

— Это кто такая? — спросил он Козлова, даже не понизив голоса, не считаясь с тем, что я могу его слышать.

— Учетчица, — значительно тише ответил бригадир, но я услышала.

— Грамотная?

— Да что вы, товарищ директор! Это москвичка, культурная девушка!

— Ну, черт с ней, кто там она. Мне секретарша нужна. Моя корову через «а» пишет, начальство смеется.

— Если вы хотите взять эту, проще простого: ей, чем по вагонам мыкаться, лучше в теплом помещении сидеть. Значит, это и был знаменитый директор лесозавода Ян Янович Зельдис. Голос у Него резкий, с неприятными интонациями, с петушиным проскоком.

Слова, которые относились ко мне, я просто выбросила из головы.

Однако утром меня вызвали в кадры и дали направление на лесозавод: я не упиралась — действительно, чем по вагонам мыкаться…

От штабелей досок, сложенных на территории лесозавода, исходило тепло и влажность, как в теплице. «Или, вернее, в террариуме, поскольку директор — сущий крокодил», — подумала я.

Управление лесозавода было обнесено штакетником, словно резиденция директора была особо важным объектом в системе лесозавода. Мне указали выложенную досками дорожку к двухэтажному деревянному дому, такому складному и даже снаружи уютному, какого не было нигде в округе.

Внутренняя лестница привела меня на второй этаж, где сидел у окошка дежурный в глубокой задумчивости — за неимением других дел.

Можно было вообразить себя в редакции крупной газеты, даже именно вечерней газеты, которая подхватывает новости с пылу с жару, еще неизвестные днем и уже устаревшие к ночи. Из-за одной двери доносилось стрекотание по крайней мере трех машинок. За другой беспрерывно звонил телефон настойчивым междугородным звонком. За третьей кто-то крупно ругался в трубку, ежеминутно вежливо спрашивая: «Вы меня слышите?» И еще за одной дверью тоненько плакала женщина.

Кик раз на этой двери висела табличка: «Директор лесозавода Я. Я. Зельдис»…

Посреди комнаты стоял отличный шведский секретер. За его высокой спинкой никого не было видно, но именно оттуда доносились всхлипы.

Я остановилась в нерешительности, но в это время дверь сбоку распахнулась. Просунувшись в нее наполовину, директор рявкнул, не обращая на меня внимания:

— Пошла вон отсюда! Будет мне еще сырость разводить!

— А дела сдать? — вперемежку со всхлипами спросила маленькая девчонка, едва достигавшая верхней доски секретера.

— Какие там дела? Вали, вали отсюда! Расчет в бухгалтерии получишь.

Девчонка испуганно смотрела на пустой проем двери, директор уже скрылся в глубине кабинета.

Потом она с шумом закрыла крышку секретера и сказала мне:

— Видали? Посмотрим, что с вами будет!

Угрожающий взгляд и не соответствующие виду девчонки слова удивили меня.

Я стояла, не зная, что делать, пока неприятный голос с петушиными всплесками не позвал:

— Войдите, товарищ Смолокурова!

Зельдис сидел за столом, развалясь в кресле. Наружность его совершенно отвечала той славе грубияна и деляги, которую он имел далеко за пределами лесозавода. На широком и плоском лице голубели небольшие глазки. Короткий широкий нос и круто вырезанные губы придавали ему неприятный вид. Невысокий лоб с низко начинающимся ежиком даже на вид жестких волос и черная щетина на подбородке тоже не красили директора.

Пожалуй, ему было лет тридцать пять, не больше. Непонятно, когда он успел так озвереть.

Я имела время задуматься над этим, потому что Зельдис без стеснения рассматривал меня и молчал. Так и не сказав ни одного слова, он нажал кнопку звонка, и в дверь ввалился здоровенный детина.

— Давай, Чума, проведи товарища к кадровику. Пусть ее оформят. Потом придете сюда, — обратился он ко мне.

— Что это у вас прозвище такое несимпатичное? — спросила я своего спутника, когда мы спускались по лестнице.

— Это мое фамилие, — ответил он, к моему удивлению. И добавил: — А вы меня не узнали? Помните, ехали вместе?

Тут я и вспомнила его характерное лицо с изюминками маленьких глаз.

— Чего же вы в рассыльных? А не на погрузке? Или на водителя выучились бы?

— Директор не пускает. Понравился я ему. Может, что ростом вышел. «Ты, — говорит, — скорее сбегаешь: ноги длинные, и велосипеда не надо!»

«Не то. Наверняка из-за фамилии», — решила я.

Когда я вернулась, Зельдис стоял около шведского бюро и пытался открыть его с помощью гвоздя. Выяснилось, что секретарша в расстройстве оставила ключ внутри секретера. Директор ковырял гвоздем в замке и метал гром и молнии в адрес уволенной секретарши.

Потом, ругаясь, он выбросил гвоздь в открытое окно и, наконец заметив меня, бросил раздраженно, как будто это я захлопнула секретер:

— Вызовите слесаря!

Пока чинился секретер, директор вводил меня в круг моих обязанностей. Дела были несложными, но тон директора мог бы испугать кого-либо менее опытного, чем я.

— Исполняйте! — сказал директор, словно мы были на военной службе. Во всяком случае, ему удалось меня насмешить.

Я стала работать. С удовольствием, несмотря на то, что директор был мне глубоко противен со своей суетливой погоней за планом и наивной уверенностью в том, что именно в нем самом кроются возможности выполнения плана, а все остальные — спасибо, если не мешают.

Но, проработав порядком на морозе, на ветру и на солнцепеке, я оценила в полной мере свой закуток перед кабинетом директора, где в холодные дни топилась голландская печь и не было слышно бригадирского окрика. Правда, были случаи, что от самодурства директора некоторые убегали на любую работу, хоть к черту на рога. Я не собиралась этого делать.

Успокоителен был сухой стук костяшек на счетах под рукой, треск арифмометра, стрекот машинок за стеной.

…Директор влетел, словно вдутый сильным порывом ветра, обязательно встречного, потому что весь корпус его был наклонен вперед, а голова втянута в плечи.

— Звонили со станции: подают порожняк в два срока. Из управления — насчет недельной сводки. И еще из дому, — доложила я, предваряя вопросы начальника.

Слушая, он не смотрел на меня, а скользил взглядом по бумагам, разложенным передо мной, по счетам. Все отметил, вобрал в себя. Я могла поручиться, что он заметил даже итоговую цифру в ведомости. Все подбирал, нужное и ненужное, а вдруг пригодится! Пригодится в этой его кухне, где все всегда кипело, пенилось, перемешивалось. Его голова была набита всякой дрянью, как торба старьевщика, всякой всячиной, из которой можно извлечь хоть малую толику полезного. Полезного кому? Директору? Делу? Тому и другому?

Он выслушивал человека только тогда, когда тот говорил нужное ему, Зельдису, для подтверждения его схемы, его мысли. И обрывал на полуслове, если говорилось не то. Он не подписывал бумагу, если в ней было что-нибудь неожиданное для него, не им задуманное, хотя, может быть, и правильное.

Я еще мало разбиралась во всех этих сводках, рекламациях, табелях. Но характер директора я разгадала сразу.

Как там с Песчаным карьером? <— спросил Зельдис своим резким голосом, чуть усиливающим звучание буквы «с».

Я подала ему сводку Варендова, отлично понимая, почему он спросил про Песчаный карьер. Для затравки. Для того, чтобы потом уже все подгонять под эти лучшие показатели, потому что у Варендова на Песчаном карьере всегда были лучшие.

Когда он стал читать, нетерпеливо барабаня по столу короткими пальцами, мне пришло в голову, что он и Варенцов чем-то схожи, что они как братья. Эта мысль меня поразила, потому что однолинейность Зельдиса была так чужда рафинированной интеллигентности Варенцова. Но сравнение уже было сделано и оставило след…

Директор рванул дверь в кабинет, а я вернулась к своей успокоительной, механической работе: цифра — щелчок счетов, цифра — и снова щелчок… Щелчок походил на тот, с которым вешалась трубка телефона.

В кабинете директор заглатывал уже другие цифры другого документа, который понес ему бухгалтер.

Я закончила подсчет и за жирненькими нулями итоговых цифр увидела всю картину лесоповала, выпуска древесины, погрузки, сплава.

Потом, нанесенные на карту, эти цифры дадут точное отражение всего происходящего на территории, равной небольшому европейскому государству. Я об этом услыхала впервые от Варенцова.

Так что же роднит его с директором? Может быть, то, что и Варенцов сосредоточен только на себе одном.

Мне не пришлось долго раздумывать об этом; субботний рабочий день кончался, но директор придумывал все новые поводы меня задержать. Я освободилась только к вечеру. Это был студеный вечер трудной здешней весны. Я вышла за ворота завода и пошла по пустынной дороге. Овчарка, серая с черной полосой по спине, выбежала из-за поворота мне навстречу…

Послышался тихий свист. Пес побежал на него, и через минуту тень широкоплечего человека упала на дорогу. Савченко подходил, держа руку на ошейнике.

— Как, вы здесь? — вырвалось у меня.

— Искал вас. — Он ответил так просто, естественно.

— Опять надо переводить? — Что другое могло прийти мне в голову?

— Нет, — ответил он, не улыбнувшись.

Я не знала, что говорить дальше, и, как будто это было самое важное, по-глупому спросила:

— А как же вы с Гетканом? Что же, он за конем бежал?

— Зачем? Я на дрезине с ним приехал. Вдвоем не так страшно.

Я расхохоталась. Все вдруг показалось мне легким, возможным, доступным. А что именно? Да, все на свете!

— Вы со страху потому и не появлялись так долго? — дерзко спросила я.

— Да.

— Так вы трус? — продолжала я.

— В подобной ситуации — да! — Он наконец улыбнулся. И тут-то я не поверила ему.

— Таисия Пахомовна… — начал он нерешительно. Это прозвучало неподходяще, и я прервала его привычной фразой:

— Меня, собственно, зовут Лелькой.

— Лелькой? — Он остановился и оглядел меня.

Я ждала. «Да, он не отличается находчивостью», — думала я. Наконец он выдавил из себя:

— Здесь один московский корреспондент, он приехал ко мне на заставу. Ему надо вас повидать.

Еще чего не хватало!

— А на кой шут он мне! — рассердилась я.

— Это Григорий Прокофьев, — сказал Савченко без выражения.

— А… почему же он сам сюда не приехал? Если хочет меня видеть.

— Ну, просто я перехватил у него инициативу. Поедемте!

Я видела этого Савченко насквозь: он не пустил ко мне Гришу Прокофьева, чтобы иметь предлог увезти меня к себе. Не больно хитро задумано!

Я согласилась без энтузиазма: вероятно, по наущению Овидия Григорий будет меня уговаривать вернуться. А, впрочем, Дима никогда в письмах об этом и не заикался. Почему же должен об этом стараться Прокофьев?..

Все было странно. Мы шли молча по узкому проходу между штабелями досок, такому узкому, что, даже идя гуськом, касались боками шершавых срезов ровно уложенных «тридцаток». Я слышала за спиной твердый шаг Савченко и поскрипывание ремней. Шпор не было. Стоило ли мне вообще-то ехать? Что мне даст эта встреча? Впрочем, мы уже выходили к путям.

Прокофьев был все тот же, если не считать некоторого оттенка самоуверенности в его манере, вероятно, обретенной им за этот год. Впрочем, я его мало знала. А видела последний раз в состоянии неважном.

Однако он ко мне бросился, словно мы были самыми близкими друзьями…

— Я ведь вам многим обязан! Дима мне очень помог. И, хотя теперь я в центральной прессе, мы с Овидием встречаемся по-прежнему. Мне приятно вам передать вот это…

Это был свежий номер того толстого журнала, в котором обычно печатались стихи Овидия Горохова, он и раньше мне его присылал. И меня удивило, что Григорий поднес его так торжественно.

— Вы разверните, разверните, — настаивал он.

Я развернула, перелистала… Что такое.

«Таисия Черненко»? Да, так я всегда подписывала свои стихи… Но сейчас были не стихи, а «Письма из тайги». И это были мои письма Диме. Только слегка препарированные: кое-что выброшено, кое-где подредактировано.

Все вместе читалось как нечто целое, история одной судьбы. Но я не воспринимала ее как свою судьбу, а как чью-то, судьбу кого-то, о ком я читала или слышала.

В таком оглушенном состоянии, над развернутым журналом, меня застал вошедший в комнату Савченко.

— Договорились? — хмуро спросил он.

— Нет еще, но надеюсь, — весело отозвался Прокофьев. — Овидий велел мне на словах передать, что, если вы захотите…

— Не захочу, — мрачно прервала я.

Григорий оглянулся на Савченко, словно ища у него поддержки.

— Господи боже мой, ну зачем же вы сюда залетели, Лелька? — закричал он отчаянно.

— Вот так. Решила уехать и уехала, — сказала я с натугой, чувствуя себя отвратительно под выжидательным взглядом Савченко. — Как там Гурко? — спросила я.

— У Володи родился сын. Вы, верно, знаете.

— Давно не писал. Я сама виновата: подолгу не отвечаю.

— Слушайте, — что-то сообразил Прокофьев, — вы где работаете тут? Тяжело работаете?

— Сравнительно нет. Раньше — учетчицей на лесопогрузке.

— Это на вагоне стоять, на верхотуре. В стужу. Точки на доску ставить. Знаю.

— А теперь на лесозаводе секретарем. Юристы тут не нужны, а в бухгалтеры не гожусь.

— Значит…

— Нет, Гриша, ничего не значит. Скажите еще что- нибудь про наших…

— Девочка приемная у Володи уже большая.

— Давайте за стол! — вдруг весело и ни к селу ни к городу сказал Савченко.

И опять я разгадала его: он боялся, что я уеду. А сейчас понял, что не уеду, не уеду, не уеду…

III

Непонятным для себя самой образом я дала себя втянуть в глупую, нелепую свару с Зельдисом. Впрочем, нет: понятную! Мне просто невыносимы стали его грубость, самодовольство, окрики. Я швырнула крышку секретера и ушла. Формула: «Лучше, чем по вагонам мыкаться» — была зачеркнута…

Впрочем, в отделе рабочей силы меня не поставили на вагоны, а отправили диспетчером в автогараж. Я поселилась там же, в боковушке, из крошечного оконца которой видна была Курья в ее самом быстром течении, она так и называлась здесь: Быстрая Курья.

Когда утром я выбегала на берег умываться, вода в ней была ледяной, а к вечеру она становилась теплой, как парное молоко.

Выписка путевок водителям газогенераторных машин — тут их называли газгенами, это звучало как фамилия «Товарищ Газген», — расчеты расходования горючего, составление табелей перевозок — со всем этим я справлялась очень бойко. А завскладом горючего, невероятно замурзанный парень, именно за это получивший кличку Лаборант, мог посидеть за меня у телефона, если я хотела отлучиться.

Этим летом на берегу Быстрой Курьи я была счастлива каким-то тихим, спокойным счастьем. Я перечитывала «Письма из тайги», и мне как-то не верилось, что они написаны мной, что все, о чем в них сказано, происходило со мной. Не совсем так, но близко к этому.

Может быть, в этом моем счастливом покое присутствовало еще ожидание… И все же встреча была неожиданной.

— Я насилу нашел вас, — говорил Савченко. Он вел коня в поводу и шел рядом со мной по лесной тропинке. — Если мы пройдем еще с полкилометра… Там у меня охотничья избушка. Пойдемте?

— Конечно! — ответила я так, словно давно мечтала об этом. А может быть, действительно мечтала?

Именно об этой «хитрой избушке» на поляне, пристанище охотников, с его мужским уютом, с треском поленьев в печи, — в лесу и сейчас пробирало до костей! — с запахом табака, пороха, с керосиновой лампой на стене.

Именно об этих словах — бессвязных, торопливых, замерших, когда в печке загудел кто-то так басовито и настойчиво, словно собираясь вылететь через трубу вместе с нами обоими.

Белый туман пал вдали на овсяное поле, и лес со всех сторон стал чернее и глуше и будто придвинулся к нам, и там, где должен был взойти месяц, желтоватый свет подсветил длинное узкое облако, словно зажегся фонарь на корме медленно плывущей лодки.

Снизу, от черных мхов, тянуло тонким запахом сырости, влажной чащобы, и тишина кругом стала гуще, ощутимее.

Металлическая пуговица его гимнастерки больно врезалась мне в щеку, но я терпела.

Уже подбирался белый туман к избе и приближалась лодка с фонарем на корме. Все менялось вокруг: то там, то здесь высветлялись то ветка с бурыми гребешками дубовых листочков, то край луговины переливался и блестел.

И все было в нашей встрече давно загадано, предопределено, такого ни на коне не объедешь, ни пехом не обойдешь.

До сплавного пункта было четыре километра, но я пошла не по дороге, а лесом. И радовалась, что еще не скоро конец троне, засыпанной хвоей и то теряющейся в густом мелком ельнике, то скатывающейся в глубокий овраг, где резвый выбивался родничок из-под коряги и нешибкой струей орошал песчаное дно, то округлым поворотом выводящей на гриву малой сопки. Отсюда широко просматривалась зеленая даль, в которой различались просветы березовых колков, перебивающих сумрачную чащобу бора, и заросли ольхи, а еще дальше — каменистые уступы, скудно присыпанные по лощинам кудрявой сединой таволги.

Так солидно — «Сплавной пункт» — называлась по старой памяти заброшенная изба на берегу Пестрой Курьи, неторопливо текущей в каменистом ложе.

Правый крутой берег, на котором стояла избенка, — лесистый: густые пихты, лиственницы и у самой воды — кедры, богатыри лесной державы. На другом берегу, отлога спускающемся к реке, — заливные луга до самого горизонта.

Красота этих мест подчеркивалась тишиной, такой глубокой, что каждый самый слабый звук: сбрасывалась рыба, где-то на болоте крикнул кулик, обломилась сухая ветка — все звучало отчетливо и гулко, как в раковине.

Я легла на теплые, пахнущие смолой бревна плота, смотря на прозрачную воду, открывающую взгляду разноцветные камешки дна. Вероятно, они и дали реке ее название.

Пестрые камешки, казалось, плывут, а вода над ними неподвижна. Пахло хвоей, лютиком, гарью костра: где-то сжигали обрубленные ветки.

Я никуда не торопилась, нарочно опередив Александра, чтобы побыть здесь одной. Забросила туфли на крыльцо и пошла босиком по старой, заросшей колее вдоль берега, слушая, как рядом мерно шумит река.

Через полчаса мы сидели на берегу, но уже все изменилось вокруг. И не было больше Пестрой Курьи. Она отражала теперь свинцовую серость набежавших на небо туч. Тот берег заволокло песчаным вихрем, и видно было, что вдалеке, у горизонта, уже идет сильный летний дождь.

— Саша, чем ты озабочен? — спросила я, отводя прядь волос с его лба.

— Тобой.

— Но мы же вместе.

— Нет! — ответил он быстро. — Нет!

— Но не могу же я приезжать на заставу! Ты сам говорил.

— Приезжать — нет. Переехать — да!

Я посмотрела на него вопросительно.

— Подал рапорт, — сообщил он.

— Ты меня не спросил!

— Отставить разговорчики!

Я засмеялась.

— Вот только стабилизуется положение на границе…

Я знала, что на границе тревожно. Только не знала, что это так близко меня коснется.

Короткое сибирское лето пробежало, жарко дыша суховеями, отгремев ночными грозами, оплакав недолгий свой век шумными ливнями. На заре застучал по крыше редкий дождь, словно кто-то попросил приюта, робко, не надеясь. Я проснулась, не поняв сразу, где я. Боковушка моя наполнялась тихим зоревым светом, и если бы не робкий этот стук по крыше, я бы еще спала утренним сладким сном.

Под редким, теплым дождем я сбегала умыться к реке, замутненной ночным ливнем. Воды Тихой Курьи почти не колыхались в безветрии, в тумане виделся другой берег, высокий, обрывистый. На нем росли кедры. Все было спокойно, и это спокойствие вошло в меня и было во мне целый день, пока я занималась своим делом: раздавала путевки водителям, подсчитывала расход горючего, принимала и передавала телефонограммы, покручивая ручку допотопного телефона на стене.

К вечеру ранние звезды проклюнулись в небе, опрокинутом в Тихую Курью.

Я долго одевалась у себя в боковушке. Почему так долго, так тщательно? Словно это наше свидание должно было стать особенным, не таким, как прежние.

И волновалась больше обычного. Нет, я всегда волновалась оттого, что скоро увижу его. Но сегодня больше обычного.

Мы должны были встретиться на берегу, в том месте, где Тихая Курья сливалась с Пестрой, где стояла заброшенная мельница с обломанными крыльями и такая была тишина, словно во сне.

Он опаздывал, но меня это не волновало: такая безмятежность была во мне. И даже тогда, когда услышала топот коня, потом поспешные шаги…

И вдруг увидела Соколова! И в ту же секунду поняла, что случилось несчастье.

— Скорее! Я привел коня и вам, — только и сказал он.

— Что?

— Начальник ранен…

Мы поскакали. Я побоялась спросить о подробностях.

Александр не лежал, а сидел в постели, и можно было бы подумать, что ничего не случилось, если бы он не был так бледен — даже не бледен, а просто меловобел, и на этом непривычно белом лице темные брови его дрогнули, когда я подошла к нему.

— Слушай меня внимательно, Лелька, — сказал он. — Все будет хорошо. Но не скоро. Наберись терпения.

Я хотела спросить, но он не дал мне.

— С минуты на минуту прибудет У-2, и меня увезут в окружной госпиталь.

— И я с тобой! — крикнула я.

— Нет. Это нельзя. Ты должна набраться терпения, — повторил он.

Я молчала. «Ранение в плечо!» — я ощутила повязку под гимнастеркой.

— Ты жди. Я тебя вызову, как только можно будет. Будешь ждать?

— Да.

— Спасибо тебе за все, что было, Лелька!

— И тебе спасибо, Саша!

Я понурилась, и тогда он сказал:

— Не горюй. Не горюй, пока мы живы.

И вечер беды стал вечером прощания. Не было в жизни ничего горше его. И ничего не было дороже этих последних минут. Потому что за ними ничего не виделось, ничего не оставалось. Только одна надежда, та самая, которая последней покидает человека.

Снег падал так медленно, так безнадежно, словно это был уже конец жизни. Он шел третьи сутки, днем и ночью. «Куда же это его столько падает?» — тоскливо думалось мне. Казалось, вот-вот меня засыплет совсем вместе с этой убогой диспетчерской, где на почерневшей бревенчатой стене дико выглядел поблескивающий лаком новенький телефонный аппарат. Да, именно он выглядел дико, а не корявый стол из сучковатых досок, пыльная лампочка, одиноко томящаяся под низким потолком, пузатая печурка, фыркающая и сопящая, распространяющая запах сырых чурок и бензина.

Чтобы не видеть потока белой мути за окном, я задернула марлевую занавеску, но от этого сразу пахнуло чем-то больничным, и я снова отдернула ее. Теперь, несмотря на то, что это было всего только одно небольшое оконце, изба казалась засыпанной снегом даже изнутри.

Третьи сутки машины стояли на приколе, водители отсыпались в бараке. Бригады рабочих выходили на дороги, люди отбрасывали снег с лежневки вручную, большими деревянными лопатами. Потом пришли снегоочистители, но дорога снова затягивалась мертвенной снежной пеленой, и борьба с заносами была такой же безнадежной, как белая равнина вокруг.

Печка сипела и кашляла, коренастая, черная, словно домовой. Сырые попались щепки. И вдруг завыла тонким жалобным воем, потянуло в трубу. Это было все же каким-то движением, какой-то переменой в плотной тишине, настоявшейся так крепко, как будто ни один звук не мог пробить ее. И, чтобы продлить это движение, я подкинула сухих чурок в печку, и маленький ад, возникший там, втянул меня в тихое созерцание, из которого не хотелось выходить, потому что это зарево, борьба языков пламени, мгновенные возникновения и обрушивания огненных замков, скалистых ущелий, каких-то фигур в развевающихся огненных одеждах — все завораживало, не давая двинуться с места.

Теперь, когда не было Александра, все померкло для меня, как вдруг померк маленький яркий ад в печке. Ели неясно, призрачно выступили за окном, желтый свет фонаря замерцал у ворот.

Я поворошила в печке и бросила на угли сухие поленца.

Пламя снова забушевало в тесном колодце печи, и, смотря на него, я думала… Что принесли мне последние дни? Об Александре — все то же: «Медленно поправляется». Звонки Соколова с заставы ничего нового к этим коротким вестям не добавляли.

Да, было еще письмо Шумилова. Оно могло бы сделать меня счастливой. Раньше. Не сейчас. Оно опоздало. Я восприняла его как-то глухо, словно оно меня вовсе и не задевало.

Письмо пришло вскоре после того, как в газетах прошумело окончание строительства Холмогорной, — я читала хвалу строителям, удивляясь, что Титов никак при этом не упоминался.

Письмо Шумилова все объяснило.

Как только закончилось строительство Холмогорной, Титов пришел в прокуратуру. Это была классическая «явка с повинной». Он признался, что убил свою жену, застав ее с любовником. Убил в каком-то исступлений, «не помня себя».

И сразу же принял решение. Он был не в силах выключиться из дела своей жизни, не закончив его. И потому делал все, чтобы отвести от себя обвинение: склонил стенографистку к отказу от своих показаний, а Шудрю — к самооговору.

Желание Шумилова поскорее сообщить мне обо всем, его торжество, его доброе чувство ко мне — все это читалось так ясно между строк сдержанного письма!

Это письмо могло бы меня вернуть в мой прежний мир. Я вернулась бы в него с торжеством. И кинолента моей жизни была бы пущена в обратную сторону.

Но я уже не хотела возвращаться. Кик будто выросла из своего старого мира и не могла в него войти снова, как не может взрослый человек влезть в свою детскую одежду.

А что я могла? Остаться здесь с моей новой жизнью, с моей любовью. С моим горем. Я не знала, как сложится моя судьба. И не хотела знать. А чего я хотела?

Даже не видеть Александра, а только знать, что он в безопасности. Но я этого не знала. И в постоянном повторении неопределенной фразы «Медленно поправляется» мне слышалась угроза. Я не могла ничего уточнить, не могла к нему пробиться. Между мной и Александром расстилались снежные пространства, над которыми бушевала пурга.

В моей боковушке перед печкой сидела уборщица тетя Поля, подбрасывала чурки и густо засыпала их свежей стружкой. Стружка высыпалась из мешка, похожая на только что состриженную овечью шерсть. Тетя Поля опасно чиркала спичку, и я мимоходом оттащила мешок подальше. Я бросилась на свою постель, метельно закружилось все вокруг, и я уснула.

Проснулась сразу: за окном было бело, пуржило. Слышно было, как трещат сухие бревна стены, как ветер гуляет под стропилами крыши. Не подымаясь, я увидела: быстро, на глазах, покрывалось морозным узором окно. Оно выходило на речную пойму, и ветер бушевал в полосе, не защищенной лесом, как хотел.

Вдруг раздался сильный выхлоп и звон разбитого стекла. Внешнее стекло окна разлетелось вдребезги. Ветер заметался в узком пространстве между рамами. Внутреннее стекло стало как бы пучиться под его напором. И вдруг с треском вылетело внутрь. Пурга закружилась в помещении. Я схватила подушку, а из сеней бежала тетя Поля. Мы стали заваливать подушками окно. Подушки отшвыривало вместе с нами. Потом мы схватили матрац и втиснули его в проем окна, опрокинули стол, прижали. Целая баррикада, и все же ненадежная.

«Это еще не конец, еще будет весна», — сказала я себе успокоительно, но не поверила.

Какие-то шаги прошелестели под окном так быстро, что я не успела придумать, кто бы мог в эту непогоду устремиться на свет в моем окне. В сенях открылась дверь, слышно было, как кто-то сбивает с валенок снег, нетерпеливо, яростно и весело. Эти резкие, порывистые движения не могли принадлежать водителям с их медленными повадками, с манерой местных жителей врастяжку говорить, ходить вразвалку, крутить баранку одной рукой, небрежно орудуя скоростями.

Дверь рывком без стука отворилась, и вошел Соколов.

Он показался мне упавшим с неба, потому что сюда нельзя было добраться ни на машине, ни верхом, тем более трудно было предположить, что он отмахал такой путь пешком.

И все оказалось просто: Соколов вскочил на трактор, который погнали на прочистку дороги, и сошел с него здесь, неподалеку.

— Я привез письмо!

Вот как! Значит, ради этого письма он спешил сюда!

— Я привез вам почту! Вы же тут как в осаде. Вот ваше письмо.

Соколов присел на корточки перед печкой, грел руки у огня. И хорошо, что не смотрел на меня.

«Приезжай немедля. Жду. Александр».

Только и всего.

Я дала телеграмму Володе, что мы с Александром едем на юг в санаторий, остановимся в Москве на несколько дней. Чтобы Володя встретил нас у вокзала.

Мы вышли на площадь. Шел крупный косой снег. Множество машин по двум четко очерченным каналам сновали по всей ширине площади. Изредка показывались извозчичьи санки с потрепанными полостями и невзрачными возницами.

Прохожие были добротно одеты, и вовсе не замечались в толпе ни кожаные куртки, ни серые шинели.

Деревянных заборов я не увидела, но, конечно, отметила театральные объявления на рекламных щитах. Имена мелькали те же, знакомые. Максакова, Рейзен, Ирма Яунзем… Якова Рацера не было.

Я смотрела вокруг, узнавая и не узнавая площадь, на которую летел крупный косой снег.

Впереди белая его пелена переливалась и кружилась, укрывая город. Падали зимние сумерки, и в серебряном седле месяца тихо ехал невидимый всадник.

НЕВИДИМЫЙ ВСАДНИК

Редактор Г. Быкова Художник М. Лисогорский Художественный редактор К. Фадин Технические редакторы Т. Кулагина, И. Соленов Корректоры В. Авдеева, Т. Пескова

Сдано в набор 04.08.81. Подписано в печать 06.01 82. А03204. Формат 84Х108‘/з2 Бумага типографская № 2. Гарнитура «Литературная» Печать высокая. Уел печ. л. 17,64. Уч — изд л 19. Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 30 к. Заказ 1265.

Типография ордена Трудового Красного Знамени издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии. 103030, Москва. К-30, Сущевская, 21.