«Бедная Соня!» — сказать почти просто и с жалостью. Но сейчас это стоит мне слишком большого труда, и слова эти, произнесенные вслух, сегодня смахивают на издевку.
Когда я впервые увидел ее — это было на вечере студентов и художников в Праге, в Виноградском Народном доме[2], — Соня была в светло-синем платье с глубоким вырезом. Во время танца платье немного сползло с плеча, открыв нежность и белизну кожи. Ее особая манера танцевать — отклоняя корпус от партнера и глядя ему в лицо преданным, восторженным взглядом, — волновала меня. Соне было тогда двадцать два года. Несомненная, но вызывающая чистота. Такую безмерно сладостно обнажать, мучить поцелуями… Задушить ее беспечный смех! Да, да — навсегда задушить ее печальный смех…
Она повесила на стенку нашу свадебную фотографию. Мне никогда не нравился этот снимок. Соня на нем — наивное, миниатюрное создание в традиционной фате, с букетом. Мне все казалось, что фотографический аппарат решил накинуть на Соню покров незначительности, меня же разоблачить до дна души. Нигде не выгляжу я таким жестоким, самовлюбленным, таким торжествующим, как на этом свадебном портрете.
Головка, склоненная к моему плечу, вся эта атмосфера, фата, белые розы — легко вообразить себе даже звуки органа. Идиллия. Но уже тогда, когда я стоял, подобный манекену, с головой словно зажатой в тиски, с глазами, глядящими туда, куда приказано, — на губах моих трепетало то чудовищное, насмешливое слово, которое позднее так часто и с такой неприятной настойчивостью просилось на язык: комедия. Конечно, нет никакого несчастья в том, что отрезвляешься от чар. Это естественный ход событий. Мы люди разумные, умеем приспособляться. Нам в совершенстве известна игра в торги с судьбой: ты мне, я тебе. Мы не дураки: что созрело в душе, вовсе не обязательно выговаривать вслух. К чему сцены, к чему слезы? Многое можно скрыть за холодной, надменной улыбкой. Нас ожидало кое-что похуже. Не мещанская свадьба, не нежилая комната — другие ужасы сломили меня, другие картины погрузили в печаль.
С крыши виллы смотрят в сад два мансардных окна. За каждым из них — по комнатушке. Та, что влево от лестницы, принадлежала Невидимому, во второй жил Филип. Логово Невидимого осталось пустым — из пиетета. Пустует эта комнатушка и теперь, — я вижу хороший стиль в том, чтобы некоторые помещения в доме стояли запертыми. За этой дверью жила некогда гротескная тайна. Там стерегла свой час бездушная кукла, которую дергал за ниточки недобрый принципал — тоже Невидимый. (Подразумеваю того, на небе.) Ржавый пугач, воробьев гонять! Можно ли было предположить, что однажды чья-то рука поднесет огонь к этому остывшему пороху, и грянет выстрел, и попадет в цель?!
Комнатушку Филипа теперь занимает Берта. Испорченная женщина, с извращенными наклонностями — я это знаю, я мог бы представить доказательства. Берта молода и невероятно ленива. Много горьких минут терпит от нее Кати. А меня забавляют страдания Кати. Впрочем, я ничего не имею против того, что под моей крышей живет насквозь циничное создание. Давая кров этому похотливому злу, я попираю прежние добродетельные законы дома, которые себя не оправдали. Всегда готовый кощунствовать, я поднимаю этот красный фонарь как издевку над добропорядочностью, которую предал бог.
Берта гуляет с шофером Криштофом, который вместе с Паржиком живет в полуподвале. То и дело тайные свидания в недавно построенном гараже, страстный шепот в саду, заговорщическое, многозначительное переглядывание! Криштоф — отъявленный плут с зеленой рожей и черными глазами. Трудно было бы найти вторую такую же гармоническую по распутству парочку!
Тащился я на самый верх не только для того, чтобы побыть в каморке Невидимого или убедиться, что Берта, как ей приказано, сидит одна при свете, да понюхать из-за двери запах ее сигареты; и не для того поднялся я сюда, чтоб повидаться с дружком моим, чье имя — прах, который царит над старым хламом в третьей, чердачной каморке, маленькие треугольные окошки которой расположены по фасаду виллы. Целью моей было окно в коридорчике между этими комнатушками, окно, выходящее на дворик, который в свое время замостил Паржик; там теперь построен гараж.
У этого окна я стоял долго, очень долго. Отсюда, конечно, ничего не видно. Но я пришел не любоваться видами. В тусклом свете засиженной мухами лампочки я осматривал оконную раму, двигал заржавевшие шпингалеты, прислонялся лбом к ледяному стеклу. На этом месте претворилось в действие отчаяние одного очень сильного человека. С этого места чья-то заблудшая душа устремилась навстречу своей участи. Здесь были перерублены запутанные нити рока, но тот, кто балансировал на этом тонком канате, так или иначе должен был потерпеть фиаско, потому что за одним узлом возникал другой, и распутать их все было уже не под силу его воображению.
Пойдите на любой завод; если вы лицо уважаемое, если по каким-либо причинам вы там желанный гость, вас с удовольствием проведут повсюду, покажут оборудование, представят производство. Вас заведут в помещение, где гудит маховик, где накапливается движущая сила для вереницы станков. Цех за цехом покажут вам; вы увидите, как возникает изделие, как оно совершенствуется, как выходит из последних чутких рук.
Цех, в котором десять лет назад вырабатывалась моя судьба, посетил немолодой человек, лицо заинтересованное — у него действительно были причины интересоваться этим производством. Маршрут его был таков: сначала ступил он, со шляпой в руке, туда, где сплетались нити этой судьбы, затем прошел мимо двери, за которой гудел маховик рока, постоял там, где первое запоротое изделие выбросили на свалку. Теперь он пойдет постоять еще возле другого такого же, никуда не годного изделия, с меньшим интересом осмотрит прочие места и в конце концов усядется описывать все, что видел.
Я спускался по лестнице с гордо поднятой головой, и плащ мой развевался. Мрачное настроение охватывало меня, поднималась во мне волна дикой ненависти. Этого-то я и хотел. Теперь еще унижение — и потом холод ночи, холод, на котором раскаленное железо застывает, обретая форму. Твердость намерения, верность анализу собственного разума, противоборствующие силы разочарования и гнева еще в конце концов превратят меня в поэта!
Я сошел на первый этаж. Там тоже есть две комнаты, в которых никто не живет. В каждой из них можно воздвигнуть крест с поминальной надписью: «Здесь, в возрасте шестидесяти лет, угас почтенный фабрикант Хуго Хинек Хайн» — и: «Здесь усопла его добродетельная тетушка, восьмидесятилетняя девица, в прошлом столичная штучка». Кладбище! Паноптикум! Я проходил здесь, не снимая шляпы, руки за спиной. Все будто так и кричало: «Направо равняйсь!» Портреты, мебель, бахрома, вышитые скатерти, альбомы, вазы, картины! Я чувствовал себя генералом, производящим удачный смотр. Честное слово! Все, молча: «Направо равняйсь!»
Напряженный, грозящий, серьезный вступил я в комнату Кати.
Кати! Ей было семнадцать, когда я впервые увидел ее. Рано созревшая бело-розовая девушка. Ясные синие глаза, чуть раскосые, надо лбом строптивый, как у сатира, чубчик. Будто закрывает рожки! И губы как у сатира, их уголки при улыбке подтягивались высоко, и блестело на них отражение мелких белоснежных зубов. Стройные ножки, созданные для танца, крепкие, острые грудки. Смех без конца. Воплощенная жизнь, воплощенный оптимизм.
Нынешняя Кати — покорная самка, которую я хочу — использую, хочу — оттолкну. Никогда не возникает у меня опасения, что она восстанет, убежит от меня. Всегда готова служить, ваша милость. Тут есть маленький секрет, пока что — только мой. Чертовски запутанная история. Не бойтесь, я скоро ее распутаю.
Я ни капельки не люблю Кати. Просто терплю. Кати — рабыня. Я сделал ее рабыней, потому что так мне хотелось. Она все еще хороша, но это уже не та, семнадцатилетняя Кати, хохотушка и хищница. Кто-нибудь, возможно, скажет, что я совершил великий грех по отношению к девушке, в которой жизнь била через край. Может быть. Не отрицаю. Одним обвинением больше или меньше — меня совершенно не трогает. А разве по отношению ко мне не был совершен великий грех? Я мучился, почему же не мучиться и еще кому-нибудь? Чего церемониться!
Филип — брат Кати. Тогда Филип был подростком, только что со школьной скамьи, неуклюжий заика. Позднее из него вылупилось нечто совсем иное. Не могу удержаться от смеха, как вспомню сцену, после которой я вынужден был выгнать его из дому. К тому времени он был уже солдатом, набрался самоуверенности, ничем не обоснованной, и взял обыкновение смотреть дерзко, улыбаться язвительно. По-моему, он давно был не таким уж наивным, каким прикидывался, давно имел четкое представление о том, какое положение занимает Кати в моем доме. Но не осмеливался, вот в чем дело! Или, может быть, ждал случая пошантажировать, как многие в нашем мире… Что ж, если у него были подобные расчеты, то он изрядно промахнулся. Я не из тех, кого можно принудить к чему бы то ни было угрозами, клеветой или опасением — «что скажут люди».
Как-то вечером Филип с помощью ключа, вверенного ему (а у него не было другого крова, кроме дома, в котором служила его сестра), потихоньку пробрался в комнату Кати и столкнулся с ней в тот самый момент, когда она, в одном белье, выходила из моей спальни. Услышав крики, наглые угрозы, просьбы и рыдания, я накинул халат и пошел навстречу этой слишком речистой самонадеянности. И попал под обстрел собственного разъяренного лакея. Нечто вроде сцены из «Фауста». Валентин, узнав о падении сестры, обвиняет соблазнителя. Конечно, в несравненно более идиотской интерпретации. Не было никакого поединка, в котором Мефистофель направлял бы руку грешника, дабы пронзить сталью грудь праведника; штык моего солдатика остался в ножнах у пояса. Но Кати была уничтожена, словно устами брата вопияла совесть всего мира. Впрочем, надо сознаться — после изгнания брата она действительно осталась совершенно одинока.