Невидимый — страница 60 из 85

— Это скорей вы сами! Это вы там сфотографировались! Точно так вы и сейчас на меня смотрите. Это вы на фотографии!

Она еще никогда не позволяла себе так обращаться с доктором. Он был глубоко огорчен.

— Я-то хотел сделать как лучше, право, — печально твердил он.

Хотел, верно, чтоб мы его пожалели. О, врачи так ранимы в своем богоравном высокомерии!

Порой меня удивляло, что Хайн не писал, не звонил по телефону во все концы земли, не сзывал к Соне каких только возможно психиатров. Впрочем, это можно было объяснить весьма просто. Во-первых, он питал к Мильде так называемое доверие. Этот врач, по крайней мере, утешал его. А станут ли утешать другие? По-видимому, он в этом сомневался. Он желал пребывать в приятном заблуждении. Во-вторых, тут играла роль какая-то стыдливость. Хайну не хотелось трубить на весь мир о семейном несчастье. А может быть, он опасался, как бы его дочь не забрали в клинику…

Дождался я и дня, когда тетка предложила интересное средство для лечения Сони. Я-то догадывался — она давно выжидала случай. Когда, по ее мнению, время приспело, она и выступила.

— Не лучше ли, — со всем своим достоинством обратилась она к Мильде, — вернуть Кирилла домой? Соня его уже не боится, питает к нему дружеские чувства, скучает по нему — быть может, это будет бальзам на ее раны? Кто знает, может, она образумится, убедившись, что он так же видим, как и прежде?

Мильде даже не раздумывал.

— Нет, нет, это исключено, это невозможно, — сказал он, на сей раз без иронии. — Нельзя подвергать ее опасности новых осложнений.

И тетка зашаркала прочь, по видимости смирившаяся, а в глубине души, видно, оскорбленная неудачей. Не удалось ей воспользоваться такой редкой возможностью — когда-то подвернется еще такая?

Ох, эта тетка! Нет, она отнюдь не переживала болезнь Сони как несчастье. Я даже подозревал, что она довольна. В комплоте со своим богом старуха, видно, рассуждала, что таково проявление высшей Справедливости. Разлука ее с любимчиком жестоко отомщена.

А этот ее славный приятель Кунц! Он уже не приходил к нам так часто, этот прекраснодушный друг! Еще бы — чего удивляться, дом наш уже не был подходящим местом для проповедей и патриотического пустословия…

Кунц принимал безумие Сони совершенно неоригинально. Он присвоил все суждения врача, всю теткину фальшивую покорность судьбе, все надежды Хайна. Представляя себе, как Кунц, этот друг дома, помог в свое время разрешить ребус с Кириллом, я всякий раз не мог удержаться от смеха. Этак и дерево можно было бы назвать хитроумным! Этот человек в лучшем случае способен был дружно переживать горе своего приятеля Хуго. На меня он смотрел даже с презрением. По-видимому, подозрение против моей особы и было главным, что он перенял из чувственного инвентаря дома. Он считал меня основным виновником и безоговорочно осудил меня в глубине своей мелкой души.

Кунц являлся теперь, только чтоб побеседовать с теткой. Она оставалась единственной особой, способной на возвышенные чувства, ибо измученному заботами, впавшему в детство Хайну далеко было до какой бы то ни было возвышенности. Хуго был для Кунца потерян. С ним пока ничего нельзя было поделать. А тетка не изменилась. Паразит Кунц всегда искал в этом доме какую-то славу. Славу власти, славу богатства. Эта слава воплощалась теперь в одной тетке. Кунцу импонировал ее невероятный апломб — обо всем судить, все понимать. Она была для него чем-то высшим, чем просто деньги. К ней-то он ходил не за подачками на благотворительность — старуха была скупа беспредельно!

Я по возможности избегал этого домашнего рая. К сожалению, совсем не встречаться с ними было нельзя. По крайней мере час в день я должен был отсидеть в этой довольно-таки странной компании. Их разговоры, их жесты, их надежды и опасения доходили до меня, как до смертельно уставшего человека. Все сливалось передо мной в какой-то мутный омут разлившейся реки. Теперь, спустя годы, я всматриваюсь в глубины этого омута… Слышу глухой шум вод… Сквозь пенные гребни волн в меня вперяются тоскующие, стеклянные… мертвые глаза утопленника Хайна…


Близилось рождество.

Мне не хотелось бы внушить мысль, будто я заранее оплакивал этот праздник, — грозивший быть изрядно мрачным, — как некое утраченное счастье. А между тем ведь это было время, о котором мы давно и много говорили с Соней: «наше первое рождество», — в этом духе, с сентиментальными замечаниями, исполненными глубокого значения. Наверное, сочельники проходили у Хайнов в атмосфере семейного тепла и довольства. Я был вовсе не прочь раз в жизни тоже испытать нечто подобное. Хорошо зарабатывая, я мог позволить себе роскошь быть щедрым. Бывает, что ни одному самому трезвому человеку не устоять перед приятной потребностью доставить кому-нибудь радость.

Теперь, конечно, рухнули все чувствительные намерения, и незачем стало обдумывать, какие подарки произведут наибольший эффект. Какое там рождество, какие преподношения?! Соня забавлялась всякой чепухой, ее совершенно не интересовало то, что некогда приносило ей радость. Когда она бывала в сносном настроении, то довольствовалась тем, что вырезала из бумаги фигурки и наряжала их в примитивные платьица. Я не романтик, я не способен проникнуть в тайны больного мозга. Что дарят помешанным женщинам? Мне страшно хотелось спросить совета у Хайна, но его испепеленный взор отвращал меня от этого намерения. В конце концов я купил платиновое ожерелье с бриллиантом и бонбоньерку. Правда, я знал, — это все равно что выкинуть деньги в реку.

Я не ошибся. Когда наконец наступил этот внушающий опасения день, не заметно было и намека на радость. Хайн был угнетен и молчалив более обычного. Ужин смахивал на поминки. Рыбу не подавали из какого-то — впрочем, вполне понятного, — семейного пиетета. Вместо рыбы был пирог с грибами — местное блюдо — и яблочный рулет. На всякий случай я ограничился рулетом, но выбрал плохо: весь вечер от сладости у меня першило в горле. За столом сидели все домочадцы: Кати, Филип, Паржик и Анна. Так издавна повелось у Хайнов. Паржик с трудом пережевывал пищу беззубыми деснами, Филип сник, как после взбучки. Он был робкий парень, и присутствие сумасшедшей повергало его в уныние.

После ужина тетка внесла в столовую маленькую искусственную елочку с крошечными свечечками. Они горели не более минуты, причем погасили все лампы, и только мерцающие огоньки этих свечечек тускло озаряли стол. Я видел океан слез под веками Хайна… Сеанс с елочкой закончился, и публика помаленьку разбрелась. Мы остались одни — Хайн, тетка, Соня и я.

Кто получил подарки? Филип, Паржик, Анна, Кати — и тетка. Что касается тетки, то это был давний обычай, воздаяние чести, инерция. Нет, я-то не купил ей вышитые шлепанцы и не подсунул Хайну ненужный ему галстук. Ведь и мне, слава богу, ничего не подарили. Соне отец преподнес какой-то большой сверток — вероятно, набор разных материй на приданое новорожденному. Не знаю, что там было, Соня даже не дотронулась до свертка. Еще и за ужином смотреть на нее было тягостно. Возбужденная таким многолюдьем, она озорничала, звякала ложкой о тарелку, ела рассеянно и беспрестанно злоумышленно напоминала, что за столом стоит еще один, девятый, стул — для Невидимого. Когда домочадцы ушли, Соня начала делать какую-то особую сложную гимнастику, которая стоила ей большого труда. Она все время ошибалась и злилась.

Конфеты, что я ей преподнес, она ела, набив в рот по две, по три штуки сразу. Для ожерелья нашла следующее остроумное применение: воткнула в стену над диваном, под картиной, две булавки и повесила на них драгоценное украшение. Все это было безмерно жалким. Я мечтал лишь о том, чтоб кончился наконец не только этот вечер, но и все последующие вечера нежеланного для меня рождественского безделья. Как хотелось мне снова очутиться в моем заводском кабинете! На дворе шел густой снег. Снежные хлопья бесшумно лепились на окна. Никто этого и не замечал. Я установил этот факт просто из душевной лени — поэзии я ведь никогда не чувствовал.

Единственным человеком, праздновавшим рождество, была тетка. Она ела, словно совершала обряд, набожно выворотив свои глаза к потолку, над которым для нее, видимо, открылись небеса с вифлеемской звездой. Звезда эта, конечно, светила одной тетке! В ее молчании чувствовалось благоговение. При всем том на нас она смотрела критически и хмуро. Она не признавала нашей удрученности. Видела в ней оскорбление своему маленькому богу, который собирался родиться на утеху всем старухам мира, рассчитывающим на вечное блаженство по завершении добродетельного и сурового земного странствия.

Нет, я не страдал, сердце мое не болело по тому, что могло быть, но чего не было. Праздничная трапеза, всеобщая расчувствованность, парафиновая иллюминация — все это игрушки для малых деток. Вот позднее, скажем, через год, когда понадобится оделить всеми видами рождественского счастья маленького сынишку, — о, тогда другое дело! Самым мучительным за этим ужином было то, что я чувствовал его так близко от себя — и не смел подать ему знак хотя бы поглаживанием… и что убежище его так ненадежно! Каково-то ему там, в этом животе, который мнут и гнут в дурацкой гимнастике? Увы, я не мог запретить Соне выворачиваться наизнанку. Я вынужден был — по предписанию врача — делать милое лицо.

Тетка велела Анне испечь к чаю какие-то бисквиты — не очень-то они получились вкусными. К бисквитам подали горячий пунш. И мы помаленьку отхлебывали его — мы, потерпевшие крушение, сошедшиеся в этот безрадостный вечер благодати… Мне казалось — я пью не благоуханный алкогольный напиток, а вонючую кислоту разложения семьи.

В ту самую минуту, когда я уже думал, что можно наконец встать, откланяться да убраться в свою берлогу, за дверью умильным голосом старого шарманщика затянул колядки… Кунц. Его тотчас пригласили войти, он стал отнекиваться, мол, пришел он только пропеть рождественскую песню, но тетка все-таки уговорила его. Впрочем, он не очень-то заставил себя просить. Ему налили пуншу, и он, поматывая своей парадной бородой, как хвостом, заблеял что-то благочестивое. Хайн сидел, бросив руки на стол, как мертвые сучья. Время от времени он шлепал по столу ладонью