Невидимый — страница 69 из 85

Возражать было нечего. Но меня задело, что Кати осмелилась напомнить мне о том, что, строго говоря, должно было бы быть причиной моей собственной сдержанности. Желая справиться со смущением, я заходил по кухне, как человек, который не находит себе места. И незаметно выбрался из двери и спустился снова к Хайну.

Кунц уже ушел. Тетка молча, пристально смотрела на меня — как рок. Хайн, совершенно измученный, полулежал в кресле. И тут я пожалел, что многоречивый Кунц ушел. При нем было все-таки куда легче. Или хоть бы доктор явился! Я глянул на часы. Они будто совсем остановились.

Мильде уже дважды поднимался к Соне и дважды возвращался к нам с сообщением, что время для его вмешательства еще не наступило. От нечего делать он листал альбом с фотографиями, подсунутый теткой. С интересом разглядывал старые снимки, смешно моргая близорукими глазами. Хайн безостановочно расхаживал по комнате и молчал.

Вдруг — было, вероятно, начало двенадцатого — наверху раздался такой жалобный вопль, что мы перестали дышать. Хайн задрожал, как от удара. Остановился и просто рухнул на стул. Он был бледен как стена. Доктор криво усмехнулся ему, медленно, неохотно встал, отодвинул стул и без слов пошел к двери.

— Боже, боже… — лепетал Хайн, сжимая руки.

А тетка — словно вставила новый валик в оркестрион — начала молиться дрожащим и угрожающим голосом.

Она произносила слова молитвы упорно, монотонно, с такой ужасающей терпеливостью, что я покрылся гусиной кожей. Я сидел у стола, обводя ногтем узоры скатерти. И чем тише я сидел, тем жарче мне становилось. Рубашка прилипла к телу. Паржик, обалдев от волнения, топил, как черти в аду. В коридорах тоже было как в бане. От перегрева потрескивала мебель, в калориферах шипело и гудело.

Раздался новый крик, уже не такой громкий, но протяжный. Доктор не возвращался.

— Боже, боже, — твердил Хайн.

Вот и все, на что он был еще способен. Это становилось невыносимо. Я предложил ему выйти в соседнюю комнату покурить.

Он охотно согласился. Наверное, ему уже тоже хотелось затянуться, как измученному жаждой — выпить глоток воды. Мы вышли на цыпочках, чтоб не мешать теткиной молитве.

Мы уселись в креслах друг против друга, с каждой минутой все тише и тише; прислушивались, не долетит ли сверху новый раздирающий стон, крик, плач… Но слышали мы только какое-то бесконечное, безнадежное причитание.

— Неужели не могут хоть как-то облегчить муки роженицы? — возмущался Хайн. — Где же вся их наука, когда в этом они не продвинулись ни на пядь?

Он часто смаргивал слезы — он бы и совсем расплакался, если б стыдно не было.

И опять мы сидели, молчали, курили как дьяволы. Дым окутал нас. Мы обрезали и зажигали сигару за сигарой, словно состязались, кто выкурит больше. Нас пожирало внутреннее беспокойство. То Хайн начинал барабанить пальцами по столу, то я. Вот он поднял голову, выпустил густое облако дыма. Я, словно зачарованный, немедленно сделал то же самое…

Разбуженная муха билась об стекло. В ушах моих что-то тоненько пело, словно на столе горела с тихим ворчанием керосиновая лампа. Мы попеременно вытаскивали часы и смотрели на них.

— Сколько?

— Без четверти двенадцать.

— Ох, только!

— Да, только…

И снова — прислушиваемся, курим, барабаним пальцами по столу.

Без четверти час Хайн сказал:

— Пожалуй, этой ночью уже ничего не будет.

Я ответил:

— Да, пожалуй, не будет.

Тут Хайну пришла в голову свежая мысль:

— Давайте откроем окно!

Не понимаю, как он на это решился — он, так оберегавший свое здоровье и так подверженный простудам! Видно, здорово допек его адский зной, устроенный Паржиком. Или он вздумал воззвать к небесам о помощи дочери…

Когда мы с трудом открыли окно — рама несколько разбухла за зиму — и высунулись наружу, дым повалил над нами на волю, словно освобожденные злые духи. Я смотрел и поражался: сад лежал перед нами, как сцена в магическом освещении. Быстро неслись по небу белые и черные облака, то закрывая, то открывая серп ущербного месяца. Стояла абсолютная тишина. Голова Хайна рядом со мной смахивала в этом ночном полумраке на голову тысячелетнего гнома. Я подумал: а как-то выглядит моя голова в этом мертвенном лунном свете?

Внезапно, когда я поднял к месяцу любопытный взор, среди этой тишины и покоя поднялся сильный порыв ветра. От него у меня перехватило дыхание, на крыше заскрипел ржавый флюгер, забились голые ветки, закружились на дорожках прошлогодние листья…

Еще и сегодня, когда я думаю об этом странном ветре, причины которого были необъяснимы, я чувствую, как по спине у меня пробегает мороз. Давно уже это загадочное явление превратилось в моем воображении в нечто мистическое. Я даже помню, когда это впервые пришло мне на ум. Я тогда долго, молча, в одиночестве пил и грезил, размышлял о жизни своей, и голова моя пылала от ярости и отчаяния — вся жизнь моя вывернулась наизнанку, чтоб извергнуть надежду, которую я когда-то так доверчиво проглотил; и тут передо мной встала та сцена — в фантастическом, трагическом виде, какой она вовсе не была в действительности: поднялся ветер, мы с Хайном испуганы, руки у нас дрожат, и мы думаем (я) о великом Наблюдателе, о чем-то сверхъестественном. Что это было? Кто возмутил покой ночи? (Слова из душещипательных романов.) И в тот же миг на дорожках парка появился некто — толстый, низенький, смешной, — кто же, как не призрак Невидимого, пляшущего на цыпочках по кружащимся листьям в диком, жутком канкане? Ибо наверху, хотя мы еще не знали об этом, только что родилось дитя его больной души… Ах, глупости! Я болтаю чепуху. Я пишу ведь не о позднейших моих пьяных видениях, а о трезвой, только немного печальной действительности.

Итак, мы смотрели в ночь. Ничего не видели, не слышали, оба мы находились в состоянии какой-то очарованности, или скорее изнеможения, — и тут за нашей спиной раздался ясный, мелодичный голос. Мы разом повернулись лицом к прокуренной комнате.

Дверь была открыта, сквозило. А перед нами стояла Кати, и глаза ее пылали радостью, желанием первой сообщить нам важную весть.

— Понимаете? Или не слышите? Да! Да! Все кончено. Соня здорова — и у нее мальчик!

Голос ее прерывался от счастья.

Помню, Хайн вскочил и, подняв глаза к потолку, всплеснул руками. Это должно было изображать благодарственный жест. А я, в этот самый решающий миг, когда мне уже нечего было больше ждать, когда путь был окончен и вздох облегчения рвался у меня из груди, — я превозмог естественный порыв и собрал силы для дешевого жеста — перед самим собой, перед Хайном и перед Кати. Я спокойно уселся в кресло и продолжал курить.

— Вы… вы не пойдете наверх? — хрипло спросил Хайн.

У него был вид вдребезги пьяного.

— Не идти же туда с сигарой, — улыбнулся я. — Я так долго ждал, подожду и еще несколько минут.

— Что за ерунда! — вскричал Хайн и хлопнул за собой дверью.

Кати стояла у притолоки, притихшая, неуверенная. Она не знала, что и подумать о моем поведении. Я встал, подошел к ней, обнял за шею. Она не воспротивилась. Я поцеловал ее.

— Целую в вас мать моего ребенка, — театрально произнес я с улыбкой. — Ведь теперь вы должны взять на себя заботу о нем.

Я даже не могу сказать, отчего вдруг эта мысль пришла мне тогда.

Потом, отбросив окурок, я медленно поднялся наверх.

Лица Сони я не увидел: пани Стинилова как раз умывала ее теплой водой. Врач, потный и усталый, сделал мне рукой знак, чтоб я взглянул на ребенка и оставил мать в покое.

На руки мне положили сына, уже чистого и запеленатого.

У него был мой разрез глаз и мой подбородок. Он был красен и некрасив. Без волос. Похож на старенького гнома с высоким лбом.

А у меня было такое чувство, будто я расту. Ноги мои сделались сильными и тяжелыми. Так или иначе, а сейчас положено начало моему роду. Наследством ему будут плоды моих трудов и богатство Хайна. Я гордо усмехнулся. Головой я доставал до неба.

17ПЛАМЯ ПОД КОЛЫБЕЛЬЮ

Прошли недолгие минуты радостного опьянения — и Хайн услышал из уст утомленной Сони фразу, которая разом отняла у него всякую неразумную надежду:

— Кирилл! Где ты, Кирилл? Приди же, посмотри на своего ребенка!

Мы все слышали это, Кати, доктор и пани Стинилова, но никого это не поразило — один Хайн был совершенно уничтожен. Без единого слова, тяжело опустился он на стул, бросив красноречивый взгляд на Мильде, словно упрекая его за то, что так обманулся в своих надеждах. Мешочки под глазами у него вспухли, морщины врезались глубже. Некие силы, маленькие и верные, которые стоят на страже человеческого лица, исчезли — и на стуле сидел теперь дряхлый, сломленный горем старик, у которого не оставалось уже ничего, ради чего стоило бы жить.

Напрасно врач убеждал его:

— Не придавайте этому значения, не могли же вы думать, что все изменится разом! Нам по-прежнему необходимо терпение. Скажите спасибо, что роды-то окончились счастливо!

— Терпение… — горько вымолвил Хайн. — Ну конечно, как же иначе — опять терпение! А где его взять, скажите на милость? Нет у меня уже терпения. Ах, право, нет его у меня больше…

В хайновской слабости, как и в горячечном взгляде больной, точно отразилось истинное положение дел: все напрасно. Соня никогда не излечится. А по тому, с каким состраданием склонился доктор над Хайном и какие он выбирал слова (те самые, какими утешают тяжелобольных или умирающих), видно было, что и на тестя уже нельзя рассчитывать как на мужчину. Придется его щадить. Не принимать всерьез его жалоб, не обращать внимания на его волнение…

Сонино дитя вызывало в Хайне только чувство жалости. Сердце его стало как сломанная игрушка, оно издавало один-единственный звук — плач. Быть может, он и испытывал радость, когда ему на руки клали внука, чтоб потешить старика, но из глаз его текли слезы.

— Заберите-ка вы его лучше! Что-то у меня… руки трясутся. Слабость какая-то…

И он уходил неверным, старческим шагом.