Невидимый — страница 84 из 85

оняют. Нас оттесняют. Заводской двор зарастает крапивой. Сторож часто бывает пьян, зевает в своей будке, не смотрит, кто входит, кто выходит и что выносит. Последняя варка оказалась чертовски плотной, мыло этой варки мылится не лучше речного голыша. Наши духи теряют свой естественный рынок сбыта в нашем крае. Ну и что? Мне все безразлично.

В сущности, то же самое творится и с самой виллой. И с садом, и с огородом. У Кати, прикованной к идиоту, действительно нет времени, чтоб попытаться хоть что-то спасти. Она и экономка, и сестра милосердия. Криштоф ничего не делает. Берта с натяжкой исполняет обязанности горничной. Шляться по дому с метелкой для пыли да хохотать — вот ее дело. Паржик слишком стар, от него уже никакого проку. В его полуподвале давно нет вонючего сапожницкого ведерка — старик бросил ремесло, он теперь и шила-то не разглядит. Топить котел — котел теперь топит по большей части Криштоф, но что происходит, когда Криштоф уезжает с машиной? Огонь гаснет, а тот, кому положено поддерживать его, клюет носом. Я не возмущаюсь, не устраиваю разносов. И не думаю. Все разваливается? Вот и хорошо. Этого я и хочу.

Розы на клумбе у Паржика померзли, землю не удобряют, редко перекапывают, корням растений не хватает питания. Дорожки, некогда посыпанные песком, зарастают травой, сорняки расплодились на куртинах, померзшие ветки деревьев не обрезаны и торчат, как призрачные руки. Скамейки валятся одна за другой. Памятный бассейн, в котором когда-то купалась Соня, треснул от мороза: осенью Паржик забыл спустить из него воду. Старика, конечно, нельзя винить. Да к черту бассейн, к черту все! Пусть все лопается, ломается. Вот припев моей песни. Так и надо. Так и надо.

Всякая песня нуждается в соответственном аккомпанементе. Всякое действие предполагает определенные условия. Как видно, мне не чужды кое-какие поэтические склонности. Хочу, чтоб вокруг меня было кладбище. Мне доставляет странную радость видеть, как погибель побеждает жалкие попытки выжить, как низменное одерживает верх над благородным. Кати бессчетные разы пыталась остановить напор этой медленной, вялой смерти. То принималась драить полы и стены, то хватала лопату, мотыгу — рыхлить и вскапывать грядки… Напрасно, конечно. Довести дело до конца она не могла — и не успевала оглянуться, как все приходило в пущий упадок, чем до ее отчаянной попытки.

Она моя, эта нечисть, что каркает всюду, выглядывает из нор подслеповатыми, злобными глазами, что ткет по углам свои сети, кружит вокруг карнизов в лунные ночи. Я кажусь себе старым, угрюмым алхимиком, которому так и не удалось найти золото, хотя поискам его он посвятил всю жизнь. И вот он один со своими тенями, со своими апокалипсическими чудищами — и горит жаждой мести. Но я так бессилен, в лучшем случае я могу лишь приветствовать всеобщую гибель.

Я тот, кто стоит во мраке. Всякий раз, как где-нибудь растопчут цветок, заболит скорбящее сердце, как чей-нибудь страстный зов задушат ледяными руками — из груди моей вырывается беззвучный смех.

Пусть не возмущается тот, кто не понимает. Пусть молчат те, кто хочет осудить меня! Судьбы других людей шли другими путями. У меня был свой. Туда, куда я дошел, — я дошел не по своей вине!


Куда я дошел… Хватит меланхолии. Хватит беспросветной мрачности. Куда это я зашел? Надо снова оседлать старую кусачую кобылу, вскочить в седло, — такое знакомое! — приладить новый наконечник к старому копью, столько раз тупившемуся о камни, о крылья ветряных мельниц, о собственную темную тень!

Я хочу упрекать свою судьбу. Упрекать ее снова и снова, упорно. Вот мой старый конь. Вот знакомое копье. Вставай! Снова! До отвращения…

Это похоже на гаданье старухи по тридцати двум картам — в конце концов она все знает наизусть, все комбинации уже выходили. Ступай по той либо по этой дороге — а в итоге-то это все одна и та же песня, снова и снова звучащая в несложном механизме шарманки.

Кто виноват? Я уже так наловчился вести подобные разговоры с собственной тенью, что мог бы говорить во сне, мог бы защищаться, разбуди вы меня среди ночи.

Сумасшедший Кирилл виноват! Виновато наследственное безумие! И — еще некто третий.

Недаром явился мне Невидимый на пороге, когда я впервые вступил в дом Хайна. В этом было нечто мистическое. Почему именно он? Судьба явила мне символ. Но тогдашний Швайцар, гнавшийся за своей честолюбивой мечтой, ничего не видя и не слыша, не понял зашифрованного предостережения. В прежние времена там, где начинали ломать камень, взрывая его динамитом, рабочие ставили на дорогах флажки с изображением черепа. Осторожно! — трепетало на ветру мрачное знамение. — Осторожно, здесь царство смерти! Не ходи дальше, если жизнь тебе дорога! Таким знамением смерти на моей дороге и был Невидимый. Едва увидев его, я должен был повернуться и сломя голову бежать подальше от этого дома. Прочь! Прочь от дороги, отмеченной роком!

Не я один был так легкомыслен — многих других не остановило бы это неясное предостережение. И я двинулся дальше, не подозревая о грозящем взрыве. А знамя беды развевалось на всех моих путях! Все время, всегда. Смешное, назойливое, грозное. Оно появлялось всюду, где только жизнь сулила мне радость. У каждого камня сидела эта мерзкая жаба. Как в сказке о живой воде. Вода перестала течь. Оживить родник можно было, только убив жабу.

Но у меня все было несколько сложнее. Жабу-то убрали, да родник был отравлен. Как это получилось? Я улыбаюсь. Торжествую. Ответ у меня готов. Я знаю, как это вышло. Дело было не в жабе — в яде. Не в знамени — в знаменосце. Яд был в роднике, из которого я пил. Нет, не полоумный дядюшка — тот был всего лишь земным символом того, другого невидимого. Не бедняга, страдающий бессмысленной манией, — но призрак, сидевший на козлах повозки, в которой ехали по дорогам своих судеб поколения Хайнов. Невидимым возницей черной повозки было безумие. Где вознице хотелось, там он и опрокидывал повозку. Он сбросил в прах мать Хайна, выворотил дядюшку Кирилла и столкнул в придорожную пропасть маленькую, белую Соню, с ее гривой черных волос и кровавою раной губ.

Недаром там, наверху, на чердаке, среди старого хлама, смеялся прадед, когда я накануне свадьбы загорелся желанием заглянуть в будущее. Он-то знал, он хорошо знал угрюмого возницу! А от меня его скрыли. Как старался старый Хайн затемнить смысл семейной тайны, поданной мне на тарелочке во время первого торжественного ужина! Бия себя в грудь, я твержу: меня плохо предупредили!

Я мог, правда, сообразить, что Сонины истерики, головные боли, ее мигрени, ее предчувствия — не просто признаки пустой изнеженности. Но разве сильный и здоровый может вжиться в состояние человека, пораженного недугом? Здоровый не придает значения стонам больного, сильный смеется над страхом слабого.

Но мы подходим к третьему и последнему ответу. Теперь последуют бесконечные «почему» и «кто». Почему меня плохо предостерегли? Кто, устами Донта, прельстил меня золотом Хайна? Откуда столько благоприятных стечений обстоятельств, столько подозрительных побед? Кто привел в движение незначительную куклу, Кирилла, в ночь нашей свадьбы? Кто подтолкнул его напасть на Соню, кто злоумышленно сплел сеть недобрых эпизодов, в которой неизбежно должна была запутаться раненая душа? Кто нашептал тестю идею чудовищного завещания? И кто, после всего этого, четыре года поил меня обманным напитком надежды, чтоб тем ужаснее обрушиться на меня затем?

Петя не был опрокинут семейным возницей. Его несчастье явилось с другой стороны, сзади, вероломно. Тут уж не совладал с собой, не спрятался как следует тот, коварный, который до сих пор укрывался за символами.

Не сомневаюсь — единственной целью его было навсегда поставить меня на колени. Сколько хитроумия затрачено ради этого замысла! А за что? За то, что он мне завидовал. Я взобрался слишком высоко, слишком близко к солнцу. Так кто же это был?

Как ни жалко мое бессилие, я не могу не смеяться. Как-то Соня, еще в самом начале той схематической кривой, что вела в пропасть, показала мне (пальцем) его имя. Это мог быть только он — Ходящий во время прохлады дня, любопытный Наблюдатель!

Невидимый был нужен только как орудие для достижения результата, ожидаемого таинственным возницей; но этот жалкий призрак сумел сделать лишь одно — отнять разум у моей жены. О моем ребенке, о счастье моем позаботился уже тот, третий, вдохновитель всего распада, завистливый Ходящий.


Сомнения нет — жизнь моя стала адом. Неужели же нет из этого ада никакого выхода?

Меня часто преследует некое видение, можно сказать, поэтический образ, указующий мне полное освобождение: горит старый хайновский дом, горит завод, все объято пламенем, дорога озарена пожаром, а я ухожу куда-то далеко, ухожу спокойно и торжествующе, не оглядываясь, — к новой жизни.

Конечно, это — не выражение моих желаний или тем более замыслов, это аллегорический образ. Просто аллегория, не больше. Нет ведь никакой нужды палить крышу над головой — достаточно взять посох и уйти. Не в человеческой власти удержать меня в плену, если я сам не захочу остаться.

А я — хочу?

Нет, этого нельзя сказать, но я… не верю. Как бы это выразиться поточнее, чтоб меня поняли? Так вот: более чем несомненно, Судьба была ко мне весьма враждебна. Она играла мной, как собака играет камешком, — то подкинет, то погрызет, то покатит лапой и бросится догонять, — пока не затолкала меня в самый низ, на дно ущелья, в глубокую бездну. Стоит мне очнуться от оцепенения, выкарабкаться назад, к солнцу, хотя бы пришлось ногтями выцарапывать ступеньки в камне… Оставить там, внизу, глубоко под собой, ветшающее предприятие, разваливающийся дом, любовницу, замученную хлопотами, идиота, который был моим сыном, — со швайцаровским мужеством, посвистывая на ходу, двинуться по новому следу…

Но я — боюсь. Я уже не верю. Не верю, что можно убежать от злой собаки. Наверняка подстерегает меня у края пропасти. Жмурит сонные глаза, ждет — когда я решусь. Думает, я не выдержу, вырастет во мне новая надежда, я высуну голову над краем кручи, вылезу во всем своем наивном ликовании, а она, предательница, — тут как тут! Хвать — и снова, одним ударом лапы, столкнет меня обратно, может, еще глубже…