Невинные тайны — страница 10 из 40

Женя отошел в тень кипариса, потом отшагнул еще глубже, повернулся и побежал к морю.

С воды тянуло очищающей свежестью, приятно пахло гнилыми водорослями. Бриз нагонял волну, мелкую, но частую, и она часто, в такт сердцу плескалась о сваи пирса.

«Зачем я полез сюда?» — прошептал себе Женя.

Его собственная жизнь совершенно не походила на жизнь этих ребят, и он прекрасно мог не знать об их существовании. Ведь есть же в науке непересекающиеся плоскости, вот и он мог бы себе жить, вовсе не пересекаясь с этим народом, пусть это сплошь дети геройских родителей.

Его родители, его па и ма вовсе не геройские люди, вполне обыкновенные, хотя, может, и влиятельные в своем роде, а главное — они живы, и это отделяет его от здешних ребят. Они живы, и слава Богу, что же теперь ему, винить себя за то, что они живы, винить себя подвигами павших родителей этик ребят? Какая-то выходила путаница. Неразбериха.

Ясно одно: играючи исполнить свою роль ему не удастся. Уже сейчас он чувствовал себя напряженным, расстроенным.

Как с этим сладить? Не замечать? Плюнуть? Махнуть рукой? Пропускать мимо глаз эту ребятню, девчонок и мальчишек? Но это же невозможно! Их так много в отряде, не говоря про дружину! Про весь лагерь!

Женя вздохнул. Да, вмазался, нечего сказать!

Возле спален слышались восклицания. Вожатые загоняли народ спать. Лучше не привлекать внимания к своей персоне.

Женя вздохнул, поднял три камушка на прощание и кинул их в море, стараясь, чтобы вышли блинчики.

Первые две попытки не удались. Только третий заплясал по поверхности. Значит, еще ничего, не так плохи дела.

* * *

Павел погасил свет в спальне, вышел в прихожую, присел на скамеечку возле телефона.

Как все непохоже! Никакого возбуждения, даже вялость. Покорно разделись, легли — тихи, молчаливы. А какие трагедии! Какие судьбы! Как теперь он должен обращаться с ними, разговаривать? Хочешь не хочешь, а в подсознании всегда будет этот фон. Говоришь с одним, командуешь другому, просишь третьего, а услужливая память всякий раз тебе — нате! — их трагедии вытаскивает. Не дрогнет ли твой голос, товарищ вожатый, не захочется ли тебе вдруг изменить правилам и традициям, не ударишься ли ты в жалость — а ведь жалость, утверждал классик, унижает человека. Дверь в спальню он притворил неплотно, был возбужден — взрывом откровений, даже насторожен, поэтому хорошо расслышал слова, сказанные в полумраке спальни, и явственно различил голос Генки.

— Ну что, свистуны, — сказал Генка, — довольны?

Кто-то неуверенно хихикнул.

— И сами, небось, поверили в собственный свист?

— Какой свист? Какой свист? — Это был голос Пирогова.

Но Генка опять рассмеялся, только теперь его смех звучал напряженно.

— Пирогов! Ломоносов! — кого-то передразнил он. — Тоже мне! А правнуков Пушкина тут нет? — Он изменил голос, сказал пискляво: — «Я помню чудное мгновенье!»

Теперь в спальне рассмеялись свободно, будто даже облегченно, только Пирогов не сдавался, да слышался голос Ломоносова: — Зря дразнишься! Зря!

— Я не дразнюсь! — сказал Генка. — Я вас разоблачаю, врали несчастные!

— Вот тебе! — воскликнул Пирогов, и Павел услышал удар подушки.

— А-а! — воинственно воскликнул Генка. — Правда не нравится!

Две-три секунды, и в спальне открылась бойкая канонада. Народ сражался подушками, они хлопали друг о друга, издавая тугие звуки, перемежаемые ребячьим кряхтеньем и междометиями.

Павел возник в дверях, при свете слабой дежурной лампочки окинул взглядом подушечье побоище, кинулся к выключателям, врубил главный свет.

Битва прекратилась — на кроватях, в проходах между койками и в главном проходе замерли мальчишки в трусах — все с подушками. Мгновение они еще смотрели на Павла, возникшего будто строгое привидение, а в следующую секунду уже лежали под одеялами. Все, кроме двоих. Эти двое продолжали биться, словно рыцари на ристалище. Мутузили друг друга подушками посреди спальни, усталость уже давала себя знать, да и подушки все-таки что-то весили, поэтому почти после каждого удара бойцы валились набок или, по крайней мере, их шатало, удары слабели, но ярость — ярость не исчезала.

— Прекратите! — крикнул Павел. — Прекратите!

Пришлось подбежать к рыцарям, встать между ними, ухватиться за подушки — их оружие.

Противники остановились, тяжко дыша, в глазах их светилась неподдельная ярость. Подушка Генки была вымарана кровью, а на носу Пирогова алела царапина — то ли оцарапала обломанная пуговица от наволочки, то ли еще за что зацепился в пылу боя.

— Что происходит? — крикнул Павел. — А ну в постель!

Генка нехотя ушел к себе, Пирогова же пришлось повести в умывальник, прижечь царапину перекисью водорода.

Колька сопел, на попытки Павла заговорить с ним не отвечал. Он отступился — впрочем, толковать было не о чем. Все и так ясно: они врали. Врали!

Павел отправил Пирогова в постель, прошел по спальне, нарочно не сдерживая, не приглушая шаги, объявил, чтобы никто не прослушал:

— Спать! Я в прихожей!

И притворил дверь, на этот раз плотно.

Он не успел присесть, как ворвалась Аня.

— Павлик! Помоги! — шептала она, а ее глаза светились отчаянием.

Павел выскочил вслед за напарницей в коридор, кинулся рысьими шагами по полутьме и едва не пробежал мимо девчонки, стоявшей в трусиках и майке с видом независимым и спокойным.

— Вот, полюбуйтесь! — заговорила возбужденно Аня. — Так называемая Наташа Ростова!

— Ну и что, — ответила девчонка. — Я же вас выручала!

— В чем дело? — спросил Павел, разглядывая девочку.

Была эта девочка красива, но в красоте ее уже исчезла детскость. Павел испытал острое сожаление от пришедшей ему мысли: девочка похожа на цветок ранней вишни, такой цветок распускается раньше других, и в этом есть какой-то риск природы, неосторожность поспешности, ведь если весна дружная, равная, то все хорошо будет, первые плоды даст именно эта вишня, а если ударят заморозки — вот тут-то и скажется риск поспешания, замерзнут лепестки, и куст останется бесплодным.

Павел почувствовал какую-то опасность в этой девочке, в этой ее красоте. Губы полные, припухлые, налитые малиновой яркостью, брови вознесены высоко, и оттого кажется, что девочка смотрит надменно, презрительно, будто она хоть и ребенок, а гораздо старше многих взрослых, на щеках утонченный румянец — им покрыты только скулы, и эта розовость тянется к вискам, глаза карие, бархатные, очень глубокие, взгляд отводит, будто боится встретиться — но не за себя боится, а за того, на кого смотрит…

— Вот! — продолжала Аня голосом возбужденным, переполненным неясной страстью, и Павел вдруг подумал, что Аня ярится неспроста, что тут есть еще какая-то дополнительная причина, кроме вины девчонки. Может, эта ранняя зрелость бесит ее?

— Вот! — повторила Аня. — Я сразу поняла, что тут что-то не то! Нет у меня по списку Наташи Ростовой! Есть просто-напросто Зина Филюшкина! И когда я стала объяснять ей, мол, врать — стыдно, она мне сама же откровенно сказала, что и остальное все выдумка… Про погибшего геройски отца! Про мать, которая умерла!

— Ой, что вы говорите! — снисходительно рассмеялась девочка. — Врать — стыдно! Да врать, если хотите, полезно. Я же вам хотела помочь. Видели, как все ребята сразу ожили! Они-то меня поняли!

Она совершенно не смущалась, эта Зина Филюшкина, говорила смело, уверенно, как там, на улице, только вот глаза всё отводила.

И всё-таки она посмотрела на Павла.

Этот взгляд обжигал — столько было в нем взрослой нетерпимости и еще — ненависти. Губы Зины улыбались, а глубокие бархатные глаза с недоуменной ненавистью взирали на Павла, на одного из двух взрослых и вроде бы разумных людей, пытающих еще одного, третьего, человека, который стоит тут перед ними, как дитя — в трусах и майке, словно на какой-то стыдной экзекуции.

Врать — полезно, — сказала Зина Филюшкина твердым, уверенным тоном. — Врать — замечательно. Врать — необходимо.

Произнося нравоучительно эти слова, девочка повернулась и неторопливо пошла к спальне.

— Как ты можешь?! — воскликнула в ярости Аня, но Павел остановил ее, взял за локоть, чтобы она не натворила глупостей, не кинулась вслед за Зиной.

Девочка даже не заметила этого восклицания.

Она полуобернулась и спросила:

— А вы что хотите, чтобы я сказала правду? От этой правды будет несладко.

Зина остановилась, опустила голову и, не оборачиваясь, не меняя голоса, все так же уверенно и снисходительно сказала:

— Все я правильно рассказала, только отец мой не полковник из милиции, а тот самый бандит!

И двинулась вперед все тем же ровным шагом.

* * *

Проснувшись, Женя испытал острое чувство одиночества.

Народ жил неровной утренней колготнёй — один едва только потягивался, зато другой сосредоточенно мчался по неотложным делам, всем своим видом даже уходил в важную заботу — не замечая окружения, его издевок и усмешек; третий уже бодро бил кулаками в бока подушки, взбивал ее, и она становилась шире и сдобнее, чтобы украсить этаким помпончиком строгую пионерскую кровать; четвертый надевал шорты, пятый пытался сделать стойку на голове прямо в постели, но это у него плохо выходило, и, поддразниваемый соседом, он снова и слова грохал ногами по матрацу так, что звенели пружины. Сколько было ребят в палате, столько было и движений, жестов, действий, забот, и все это, производимое в строго ограниченные минуты, образовывало хаос, который тем не менее был упорядочен конечной целью, результатом, когда все кровати оказывались более или менее аккуратно заправленными, а сами ребята готовыми к зарядке.

Один Женя лежал, бесстрастно наблюдая утреннюю суету, не двигаясь с места и испытывая неведомо откуда накатившую тоску.

Что, собственно, случилось, попробовал он спросить самого себя, попытался разобраться в собственных чувствах, но послушного ответа не приходило, как являлись они прежде, пусть ложные, из каких-то темных, почти океанских глубин собственной души, но верные и надежные, точно преданные слуги.