Но это те, кто выбьется, выдюжит, прорвется сквозь нещадную суровость одинокого отрочества, юности без поддержки ласкового слова матери и отца. Остальные-то? Что с ними? Есть ли статистика, не подобранные подстать желаемому чувству, а научно твердые, пусть и жестокие цифры, по которым стало бы понятно, что творится с одиноким детством? Кто как устроился в этой жестокой жизни? Что закончил — ПТУ иле институт? Встретил ли мать свою и отца и как сложилась эта встреча? Ведь одно дело — человек, попавший в несчастье пусть и по своей вине, в тюрьму, скажем, но все же вышедши из нее и жизнь свою остальную искупающий перед детьми вину за краткое — или долгое? — отсутствие вблизи малого своего дитяти. А если встреча эта горька, полна утверждения осознанности предательства? А если ее вовсе нет, как будто и не было никогда родителей, помышлявших о тебе? И всю жизнь, как щёлк хлыста над головой, преследует такая простая и уничтожающая правда: ты родился случайно, ты никому и никогда не был нужен, ты всего лишь забава двух людей, побаловавшихся друг с другом и оставшихся самими собой, а твоя жизнь — лишь царапающая их память подробность, торопливо забытая, впрочем, глупость, как бы заросшая беспамятностью, эгоистическое нежелание оборачиваться назад, на собственные свои следы, нижайшая ступень эгоизма.
Легко ли одолеть эту преследующую и без конца уничижающую мысль? До старости, до седых волос преследующую?
Или, может, он преувеличивает? И все гораздо проще на самом деле? Ведь человеческая память — такое сложное, избирательное устройство, что оно способно стереть неприятные подробности, опустить истину куда-то вниз, скрыть её неправдой или искренней детской выдумкой. Не зря же кто-то из этик теток, с которыми он говорил по телефону, откровенно сказал: они любят врать, они выдумывают. Да что там, он ведь и сам в этом убедился: ну-ка, вспомни вечер знакомства, вечер такого искреннего вранья, когда он развесил уши, точно последний сопляк, поверил всему, что они там плели, восхитился поразительными судьбами детей и таким недетским мужеством. Поверь им — и перед тобой героическая повседневность страны: гибель героев, стойкость защитников, самоотверженность работников, не жалеющих себя, и хоть было горько слушать детские рассказы, а все же вдруг прихлынула странная гордость за эту мозаику вселенских несчастий, причиной которым были честь и порядочность.
Правда же оказалась иной. Истина оказалась подлой и не вызывала даже простого понимания, не говоря уж о чувствах более высоких.
Тюрьма, жизнь за колючей проволокой и таким образом всё-таки временное отсутствие родителя, хотя бы одного, было самым понимаемым и самым, увы, простимым из всего, что знал Павел о детских бедах.
Тюрьма — самое объяснимое, надо же!
Ту же Аню хотя бы — как объяснить? Матерью, её характером? Не слишком ли просто?
Он не собирался ни в чем попрекать Аню, про себя без конца повторял дурацкую мысль, что не имеет на то никакого права. Но какие такие права надо иметь, чтобы судить другого?
Верно, судить не его дело, впрочем, это вообще совершенно неподходящий глагол в данном случае. Судить, осуждать противноватые слова, к тому же она сама взрослый человек, и, кроме того, она вовсе не отвратительна Павлу, точнее, что-то такое витает между ними, нечто неизъяснимое и не вполне почувствованное. Всё, что подразумевается под именем Аня, — внешняя совершенность, абсолютные душевные потёмки, это её признание, история, похожая на бред, цепь обманов, неизвестно для кого приобретённых и камуфлированных под идеал в голубой курточке с пионерским галстуком на груди, открытой улыбке — всё это если и может иметь форму в сознании Павла, то это форма ежа.
Колючий, он ворочается в нём без конца и никак не может улечься, без конца колет, и очень, между прочим, больно.
Хорошо. Если избрать бесконечное благородство и принять за данность, что он отрекается от права судить, приговаривать и тэ дэ и тэ пэ, то имеет ли он право быть спокойным и совершеннo уравновешенным, имея дело с ребятами из нынешней смены, и тут же, только лишь обернувшись, бестревожно разговаривать с Аней, помня о её признании?
Как тут-то быть?
Терпеть? Быть спокойным? Считать, что ничего не происходит?
Но ведь он же человек, черт возьми? А человеку может быть свойственно очень многое, совершенно подлое даже или просто никчемушное, но только одно нельзя признать естественным — ежеминутное, ежечасное, ежедневное душевное качание. Состояние маятника.
Короче — он должен быть или с Аней, и это достаточно ясно или с ребятами, что тоже вполне очевидно. Но с ребятами быть ощущая присутствие Ани, почти что немыслимо.
А если даже и мыслимо, то подло. По отношению к пацанам и этим девчонкам. Что бы они сказали, узнав правду про Аню?
Что бы такое выдала, любопытно, какой такой перл произнесла бы, к примеру, Зина — несбывшаяся Наташа Ростова?
Представить трудно.
А что, если это выльется в бунт? Образцовый лагерь, всесоюзная здравница, город будущего, народная гордость, и — на тебе бунт! Красивую женщину Аню просто жалко — в нее швыряют помидоры, но это ничего не меняет, потому что помидоры очень большие и спелые, они брызжут красными внутренностями, заливая голубую форму вожатой, а галстук от помидорной жижи, шелковый красный галстук делается черным. Дети озверели всерьез. В них будто поселился один-единственный зверь. Одинаково жестокий. Они не кричат, не ругаются. Они просто швыряют в Аню всяческую ерунду — банки из-под консервов, палки, помидоры и яйца, сваренные всмятку: на завтрак часто дают эти яйца всмятку — потому, наверное, их и швыряют, ведь яйца иногда остаются несъеденными, может, дети их приберегли, припрятали где-то в тайном уголке, в кустах, они же откуда-то знали о том, что будет бунт.
Аню жалко, она некрасиво плачет, что-то такое пробует объяснить в свое оправдание, но ей не дают говорить, больно лупя помидорами, яйцами всмятку и пустыми жестяными банкам Никто не кричит, не смеется, не плачет. Бунт бессловесный, оттого жестокий и по-настоящему опасный. А он, Павел, ничего не может сделать. Он сидит тут же, на лавочке, сбоку и чуточку вверху, на зеленом пригорке, но он как будто сразу после операции. Его похлопывают по щекам, говорят, чтобы он сказал что-нибудь, а он не может разжать губы, хотя и слышит всё отлично и всё прекрасно видит.
— Ну, ну! — говорит ему его же собственный голос. — Соберись! Надо что-то сделать! Иначе быть беде!
И только тогда он с трудом поднимается.
Павел сидит на кровати. Он не понял, как поднялся. Он всё еще во сне. С трудом, прерывисто вздыхает, освобождается от наваждения.
Аню избили во сне. Но мысль о бунте не выходила из головы. Что-то должно было произойти.
Павел второпях совершил обряд утренник надобностей и побежал к своему отряду.
Предчувствие не подвело: в утренней сутолоке подъема перед ним предстал Генка Соколов. Он был спокоен внешне, а рукой указывал на одну заправленную кровать. Это была койка Жени Егоренкова.
— Что ты хочешь сказать? — спросил, неожиданно заволновавшись, Павел.
— Сбёг! — кратко изрек Генка.
— Почему ты решил? — сказал Павел, не желая соглашаться с Генкой и в то же время необъяснимо понимая его правоту.
— Я ещё вчера понял, — сказал Генка. — Он со мной попрощался.
— И со мной!
— Со всеми!
Нет, утренняя суета не остановила своего разбега, только, может, слегка укоротила шаг. Ребята лишь не надолго замедлили свои движения, чтобы подтвердить Генкино — не сообщение даже, а простое наблюдение. «Сбёг!» — и всё. Они жили дальше. Как будто совсем не удивились этому. Но ведь если Женя убежал из лагеря — такое называется ЧП — чрезвычайное происшествие. Побегов этот лагерь ещё не знал. Разве что когда-нибудь по какому-то недоразумению такое могло произойти, да и то общая память лагеря не хранила подобного прецедента.
— Так! — хлопнул в ладоши Павел. — Всем — внимание! — Палата замерла. — Почему вы все! Единогласно! Решили! Что Егоренков сбежал?
Теперь он волновался не на шутку. Он просто не знал, что делают в таких случаях. Ясное дело, надо явиться к начлагеря, это элементарно, но потом? Он думал и ничего не мог выдумать про потом. Какой-то умственный паралич.
— Кровать заправлена раньше всех? — продолжал разбираться Павел. — Но это еще не доказательство! Попрощался, вы говорите? Как попрощался?
— Сказал: «Спокойной ночи, пацаны!» — объяснил Володя Бондарь. Ничего себе объяснение.
— Пожал мне руку! — проговорил Генка. И успокоил: — Да нет, вы не сомневайтесь, Павел Ильич, он точно сбёг!
Женя понимал, что его станут искать и этот поиск будет вестись всерьёз, без всяких поддавков, тут тебе не шашки, лагерь включит все милицейские рычажки и кнопки, и ему придется нелегко, убегая от общего поиска. Что-то такое следовало придумать, изобрести свою хитрость и обмануть взрослых, особенно в самом начале дороги. Какую надо было изобрести хитрость и как обмануть — он не представлял себе точно и полагался на свое былое хладнокровие, на свой, как говаривал ОБЧ, рационализм.
Вообще-то, подкатив к горкому партии посреди ночи, он играл в жмурки с опасностью, милиционер не мог не запомнить его, и это лихое салютование и бодрая походка у властителя порядка, по-настоящему бдительного, непременно вызвали бы вопрос: что, это вдруг за пионер с пакетом? Но есть положения, сбивающие людей с толку. Первое и самое верное — неожиданность. Разве это не неожиданность — пионер с пакетом? Но, во-первых, он вылезает из машины, которая аккуратно тормозит у здания горкома, и эта машина не может не смутить милиционера. Значит, приехал пацан неспроста. Этот же самый авторитетный адрес сбивает с толку и тех, из автомобиля, но у них толку не больно-то много, с него сбить несложно.
Свернув за угол, Женя не побежал, не заторопился, а пошел все той же спокойно-уверенной походкой. Уже светало, макушки гор позади окрасила густым желтым цветом новая заря, но здесь, на дне городских колодцев, было еще сумеречно и знобко.