В этой же смене, так получалось по логике, он должен был любить всех, хотя их неправильные позы во сне имели совсем другое происхождение.
Он стоял и у двери оглядывал спальню, своих мальчишек и пытался внушить самому себе: никакого отношения к любви все это не имеет. И хватит об этом. Он здесь с единственной целью — забыться. И перевести дыхание.
Женя всё мотал головой, всё восхищался Пимом, поглядывал на него со смешанным чувством удивления и — как ни странно — жалости.
Его поезд уже был почти у цели, следующая станция — конечная, Москва, а перед этим поезд сделал последнюю остановку, каких-то десять минут, и когда в окне замелькали столичные пригороды, вдруг совсем неожиданно распахивается дверь купе и является его величество Павел Ильич, с ума сойти!
Женя не испытал ни стыда, ни страха — один только дикий восторг! Кинулся Пиму на шею прямо со второй полки.
— Эк тебя встречают, — заверещала Фая.
— Брат, что ли? — допытывалась Зоя.
— Брат, брат, — петушился Женя, — разве не видите, как похож?
И всё-таки Пим не был похож на себя прежнего. Пиджак, цивильные брюки, рубашенция с несуразным, так не шедшим ему галстуком, увы, уже не пионерским, а штатским, с какими-то аляповатыми цветочками, делали его неуклюжим и провинциальным. Это Женя сразу уловил, почувствовал. Павел Ильич потом вёл себя как закоренелый провинциал: уступал всем дорогу, становился в очереди, повел Женю в столовку, и тот едва уговорил его зайти в ресторан, потом хотел в аэропорт ехать автобусом, и Жене пришлось чуть не силой затолкать его в такси. А как он расплачивался — смотреть тошно. Впрочем, Женя и не смотрел. Он опять стал самим собой, домашним, и заплатил в ресторане и таксисту сам, поднимался, не ожидая, сдачи, и в душе жалел Пима, который вёл себя как настоящий валенок.
Время от времени Женя ловил себя на мысли, что он поступает непоследовательно. Полтора дня назад его радовала собственная обыкновенность, ему нравилось быть своим среди мальчишек маленького сонного городка, он укорял себя своей прошлой беззаботной жизнью, но теперь, встретившись с вожатым и обличив его затрапезность, он снова стал самим собой, и хотя Жене по-прежнему нравились его непритязательная рубашка, куртка и штаны, честно говоря, он предпочел бы оказаться в привычной джинсе, вообще во всем привычном, что окружало его с малых лет, и жить так, как жил прежде, — не оглядываясь, легко, не вникая в подробности окружающей жизни, не запинаясь о мелочи чужих судеб, не вступая в споры, которые, как не раз доказывала ему его прошлая жизнь, легче обойти, обогнуть стороной, не тревожа ни сердца, ни чувств, не тратя себя и своих нервных клеток, которые, как он знал с детства, не восстанавливаются или восстанавливаются с большим трудом при помощи избранных сортов вина типа «Каберне», доступного лишь космонавтам и некоторым директорам крупных комбинатов.
Одним словом, посмеиваясь, вернувшись в себя, он увлекал за собой Пима, который, несмотря на провинциальность, всё же не уставал поражать своей хваткой и точной, какой-то умелой расчетливостью, объяснял причины и следствия очень спокойно, даже небрежно, что так не соответствовало его внешнему облику.
— Как вы смогли вычислить меня? Неужели по телеграмме?
— Да, спасибо, ты помог нам.
— Но зачем вы меня догоняли? Я же успокоил вас! Подтвердил, что вы ни при чём.
— Ну, до Москвы ты доехал, а дальше? Тоже поездом? Почти трое суток. Для нас такая неопределенность неудобна, — даже чуточку отвернувшись, иронично отвечал вожатый, — а вдвоем мы полетим самолётом. И поскорее закончим эту историю. — Он, чуточку помолчав, прибавил: — Ведь меня ждут.
Он посмотрел сверху и сбоку на Женю, несколько вызывающе посмотрел, как бы укорил: подумай, сколько с одним тобой возни, когда целый отряд остался без вожатого. И каких ребят!
Женя отвернулся, даже отдернулся: его обдал чем-то горячим этот укор, даже самый мягкий. Он прижался лбом к иллюминатору, посмотрел вниз — там простиралась белая, освещенная со спины уходящим солнцем облачная пустыня, над которой с бешеной скоростью девятьсот километров в час еле полз их самолет. Вот что совершенно равнодушно к нему, к Пиму, к их самолету и всему человечеству — так это пространство, эта пустыня, по которой невозможно ходить, подумал Женя. И эти его перескоки — то радости, то обиды, то укоры совести, то желание плыть, как прежде, по течению жизни, приготовленной для него, — что значат эти страсти в сравнении с безбрежностью молчания и пустоты, несущихся внизу, а уж тем более вверху, над ними, где нет ни края, ни конца, и лишь только усилием оснащенного знанием ума можно предположить бесконечность молчаливого покоя, столь снисходительно терпеливого к самому существованию человечества — не очень большой массе шевелящихся частиц в пространстве мироздания.
Жене стало страшно на миг, он откинулся в кресло, закрыл глаза, попробовал вернуть сознание из мира пространств в мир людей. Приоткрыв щелочки век, посмотрел на Метелина и отчётливо представил, как они в аэропорту подходят к окошечку куда их послал дежурный, велев идти без очереди, потому что скоро уже разбронируют билеты, предназначенные для них. Пим смущенно пробирается мимо людей, и тогда какой-то пожилой, но всё-таки мордастый дядька орёт Метелину, чтоб тот постыдился, что все тут торопятся, а без очереди имеют право только участники войны и инвалиды.
Женя видит, как на мгновение Пим останавливается, ещё немного — и он отступит, но тут он оборачивается на Женю и вдруг говорит шутливо:
— А я и есть — участник войны. Инвалид! Тут начинает колыхаться вся очередь, и Жене делается совестно за вожатого мог бы что-нибудь и другое выдумать, теперь-то у них ничего не выгорит — вон как разгулялась, заходила толпа:
— Совесть бы поимел! Мальчишка!
— Сопляк, ты ещё на свет не уродился, когда воина-то была!
Женя видел, как покраснел Павел Ильич, полез зачем-то во внутренний карман пиджака, и руки у него затряслись, будто у старика, совсем уж стыдно он вытащил какие-то зеленые картонки, сунул тому мордастому дядьке, сказал: «Ну смотрите, если интересно!» — а сам пробился-таки к окошку, приблизил к нему голову, стал говорить что-то, кивать, вынимать деньги.
А мордастый, привередливо разглядывая зеленые картонки вертел их так и сяк, багровел и пунцовел, наконец, громко проговорил, справедливец:
— Пропустите его! Он — действительно!
Женя слышал, не мог не услышать, как переговаривались женщины:
— Какой же войны?
Потом спохватывались:
— А-а!
Женя шагнул к мордастому — прямо-таки преследовали его толстяки, наваждение какое-то, — протянул ему руку, забрал документы Пима. Тот отдал их охотно, переминался, юлил, чувствовал себя явно неловко, сообщал подробности соседям, вертя головой:
— Ещё и орденоносец! Смотри-ка ты, а?
Когда Пим отошёл от кассы, мордастый даже сказал, сняв соломенную шляпу:
— Извини, паренёк, прости великодушно. И хмыкал, кряхтел.
Вот такой он, Пим, валенок, так сказать.
Женя почувствовал, как к горлу подкатывает тепло, прокашлялся. Вожатый вопросительно посмотрел на него.
— Павел Ильич, — спросил он, — а чего вы нам никогда не рассказывали?
Тот поморщился:
— Чего тут говорить?
— Может, хоть мне? — попробовал подлизаться Женя.
— Нет, мальчик, — неохотно ответил вожатый, — это всё не забава.
Они помолчали.
— Павел Ильич, а зачем вы со мной летите? — спросил Женя. — Посадили бы в самолет, а сами — обратно. Разбираться будете?
— Надо выяснить, — вздохнул тот.
— Моих-то не очень жучьте, — попросил, улыбнувшись, Женя, а сам подумал: «Да кто позволит, их жучить?» Он представил Пима рядом с Пат, за одним столом. Вот он сидит на почётном месте, Павел Ильич Метелин, в своем затрапезном костюмчике, между поднарядившейся Пат и па, которому не нужны никакие наряды, ма, конечно же, выпендрилась, сервировала стол, как по случаю приезда иностранной делегации, — четыре ножа слева, шесть вилок справа, ложечки впереди тарелки, тоже не одна, всё в серебре, в хрустале, в нарядных тарелках, красная, как кровь, салфетка поставлена кулём, не знаешь, как развернуть, до того накрахмалена, и Пиму предлагают отведать то, или другое, или третье. Да ещё отцов приятель сидит, секретарь горкома, чтобы по-домашнему всё уладить, не в кабинетах, не на митингах и собраниях — куда он денется, бедный Пим?
Жене опять стало его жалко. «Лучше бы уж он не ехал, — подумал он. И вдруг решил: — Я не хочу, чтобы его воспитывали у нас дома. Не хочу, чтобы он видел, как мы живем».
— Павел Ильич, — сказал Женя, — не надо, не ходите к нам. Лучше я сам расскажу правду.
Вожатый развернулся к нему всем корпусом, кивнул:
— Расскажи. Я хочу, чтобы это сделал ты сам.
Женя не отвёл глаз, начал:
— Мой отец — директор комбината. Понимаете, он всё может. Но он не виноват. В лагерь захотел я. А я не знал, что сейчас такая смена.
— Ясно, — покивал Пим, — всё довольно просто.
— Это я виноват, понимаете, я! — настаивал Женя. — Они только выполняли моё желание.
— Какой ты, оказывается, всемогущий, — иронично усмехнулся Павел и опять откинулся на сиденье, прикрыл глаза.
— А знаете, — сказал ему неожиданно Женя, — чем бы это не кончилось, я не жалею. Таких ребят увидал! Я не знал…
Он хотел бы добавить, что не знал, какие несчастья бывают в жизни — с детьми и взрослыми, какой стороной поворачивается судьба к человеку в малые годы, какого одиночества полна Зинка и что случилось с родителями Генки Соколова, но он не сказал этого, потому что, пожалуй бы, не смог, не всё может человек сделать словом, особенно когда он все-таки не так уж велик летами, но почувствовать, и понять, и совершить из этих чувств и пониманиё поступки он может, независимо от возраста способен.
Он опять содрогнулся, отвернулся от Пима, вожатый больше не интересовал его. Никто его не интересовал. И Пат с отцом тоже. Пропади они все пропадом, он должен любить родных, и не стыдиться ведь нельзя, запутался он, оттого его и шатает то туда, то обратно, вот вспомнил ребят, тот утренник откровений, а тошен сделался сам себе. Как он мог? Согласиться! Чтобы в его бумагах! Было написано! Родителей — нет? Родителей! Нет! И это ему подсунули они сами!