Завтра мне предстоит отвечать на вопросы Трибунала; я не боюсь этого, но это не смелость, скорее, просто отчаянная решимость; почему же сейчас я молчу и не нахожу в себе сил, чтобы в тишине гостиничного номера, нарушаемой лишь тиканьем часов (или, может, это капает вода в раковине?), высказать свои сомнения, сказать, что из Польши пригласили слишком маленькую группу, так мало свидетелей из страны, которая не смогла еще подготовить все документы, потому что испытала на себе все разновидности гитлеровских зверств и разорена дотла.
Все это время доктор Оравия сидел в тени. Вдруг он встал, улыбнулся Буковяку, успокаивающим жестом вытянул вперед обе руки.
— Пан прокурор предоставил нам возможность говорить от имени тех, кого лишили жизни. Мы заменим их!
Голос Оравии дрогнул, руки задрожали. С трудом овладев собой, он резко сказал:
— Нюрнбергский процесс должен явиться плотиной. Чтобы больше никогда не было преступлений. Никогда. Понимаете? Никаких преступлений на всем земном шаре!
Видно, доктору хотелось добавить что-то еще, но все молчали. Приглушенные звуки все еще дремлющей по-воскресному старой гостиницы то усиливались, то утихали, гасли в глубине ее стен. Неужели человеческая речь бессильна перед событиями, очевидцами которых мы были?
Хриплое дыхание Буковяка скорее похоже на треск в проводах. Он заговорил, и лишь постепенно неразборчивые звуки начали складываться в слова.
— Сейчас сюда придет Михал Грабовецкий и сможет ответить на все вопросы и сомнения нашего прокурора. Он специально ездил в Варшаву за результатами работы комиссии. Наверняка привез данные, протоколы показаний свидетелей.
Кашель одолел его, он долго не мог прийти в себя, но вот наконец успокоился.
— Совершенно отдельно следует рассматривать вопрос о гитлеровском генерал-губернаторе Гансе Франке. Мы пытались добиться выдачи его Польше, суд над ним должен состояться у нас в стране, он несет ответственность за трагедию нашей страны. Но Франк значится среди главных военных преступников, его нам не выдадут, его судят в Нюрнберге. Не удалось доктору Оравии добиться этого, хотя он тщательно подготовил материал о его преступлениях в Польше. Обвинения, выдвинутые против него, были бы полнее, если бы мы представили их в польский суд. Здесь же, в Нюрнберге, преступления Франка рассматриваются как один из разделов всего комплекса проблем. Закончится Нюрнбергский процесс, возможно, о нем даже забудут, а в Польше будут и будут появляться факты и материалы, отягчающие вину Ганса Франка. Поэтому сейчас показания узников Освенцима или Треблинки важнее документов и цифр.
Сгорбленный, вросший в кресло Буковяк повернулся всем телом к собеседникам. Он распахнул дверь стоявшего за его спиной шкафа — при ярком свете лампочки, осветившей полки, мы увидели кипы скоросшивателей. Буковяк снова постучал в стенку, за которой находился номер Грабовецкого.
— Пан Михал, когда вы наконец распакуете свои вещи? Расскажите, как обстоят дела в Варшаве!
Он с минуту подождал. Илжецкий выпятил вперед нижнюю губу и шмыгнул носом. Буковяк обеими руками потер лицо, видно было, что разговор его утомляет.
— Отлив кончился, — сказал он, тяжело дыша. — Советую смотреть в оба. Можно многое увидеть. На каждом шагу. Особенно завтра на заседании Трибунала.
Из его горла снова раздается хрип, и, снижая голос, он шепотом говорит:
— Смотреть в оба.
Приступ кашля опять не дает ему говорить. Он прикладывает платок ко рту, пытается приглушить хрип больных легких.
Прижав толстые пальцы к губам, ко мне обращается Илжецкий:
— Американские юристы не признают показаний свидетелей. Для них важен только документ. Умно составленный документ. С комментариями. К которому можно в любой момент вернуться.
Буковяк наконец справился с кашлем, спрятал платок и старается улыбкой загладить тяжкое впечатление.
Илжецкий отошел к двери, встал перед зеркалом, полюбовался своей детской головкой с младенческими завитушками, привел в порядок прическу, старательно поработав щеткой. Все молчали, ждали пана Михала.
Илжецкий иронично заметил:
— Пан Михал, видно, лег вздремнуть. У него, по-моему, нет ни комплексов, ни морально-философских проблем. Отсыпается за войну. Отсыпается после командировки в Варшаву. Отсыпается по очереди за каждую усталость.
Буковяк снова нервно застучал в стенку, наконец взял телефонную трубку, набрав номер соседа, терпеливо ждал ответа.
— Ну как работать в таких условиях? — вздохнул он и вдруг громко вскрикнул: — Пан Михал, наконец-то, где вы пропадали? Все время были у себя? Не морочьте голову! Ждем вас.
Казалось, со злости он сейчас швырнет трубку, но он осторожно положил ее и, низко склонившись над столом, задумчиво разглядывал карту.
В приоткрывшейся двери показалась лысина Михала Грабовецкого.
— Я вам не помешаю?
— Дайте же наконец последние данные! Сколько погибло в Варшаве! — нервничал Буковяк.
Грабовецкий усиленно потер ладонью виски.
— Что вам сказать? Из-за морозов и снегопадов снова отложили земляные работы, придется ждать до весны. Этого следовало ожидать. И мои предположения полностью подтверждаются: мы не получим этих данных до вынесения приговора. Пока, пан прокурор, ничего не получится с эксгумацией, нет людей, зима. Я разговаривал с генералом, он просил это вам передать.
— Что?!
Пан Михал беспомощно опустил руки.
— Значит, будем ждать весны. — Он потер лоб и повторил шепотом: — Ждать весны.
— Весны? Ни до какой весны я ждать не могу! — рявкнул Буковяк.
Грабовецкий развел руками:
— Я только могу повторить: сейчас в Польше проводить раскопки некому.
Буковяк опять зашелся в сильнейшем кашле.
Илжецкий продолжал возиться со щеткой, опять пригладил волосы пухлыми пальчиками и, подражая фальцету Грабовецкого, повторил:
— Ничего не получится с эксгумацией, сами понимаете, коллега. Ничего, абсолютно ничего…
Ошеломленная вышла я из гостиницы. О разговоре в комнате Буковяка мне не хотелось думать. Хотелось успокоиться, привести в порядок свои мысли. Ссора земляков?! Здесь, где у нас почти никаких надежд? Меня ослепил свет, искристое сияние снега и удивительно ласковое и теплое солнце, внезапно выглянувшее из-за облаков. Первое прикосновение весны, еле ощутимой в это время года. Оно согрело мое лицо, заставило дышать глубже. Осыпающийся белой пылью иней, пахнущий весной ветер, смешиваясь, несли облегчение.
Освободившись от чего-то, что было выше моих душевных сил, я спокойно шла; не хотелось возвращаться, пока последний солнечный луч не исчезнет за крышами домов, что должно было произойти уже скоро: февральские дни коротки.
Я расслабилась, исчезло напряжение, не отпускавшее меня с того момента, как мне сказали, что я поеду в Нюрнберг, и все долгие дни мучительного пути. Темная комната Буковяка еще больше взвинтила меня, тон разговоров поверг в уныние. Сейчас все это куда-то ушло.
Перед гостиницей было пусто. Неожиданно на улицу вышли трое. Я понимаю, что вышли чужие мне люди, и не обращаю на них внимания. Седовласый мужчина в поношенном пальто идет бочком, пропускает вперед молодую женщину и ее спутника. Седовласый угодливый немец вряд ли имел что-то общее с планами Адольфа Гитлера, почему же в каждом его жесте такое смирение? Наверное, он всегда был предупредителен и только я усматриваю в его поведении нечто особенное?
— Bitte, gnädige Frau! Bitte! [8] — говорит он взволнованно.
У подъезда стоят несколько автомобилей. Шоферы-немцы внимательно следят за дверью «Гранд-отеля». Американский солдат-диспетчер кивает головой одному из них и почти тут же отсылает машину обратно, вызывает другую, более шикарную. Обшарпанная рухлядь возвращается на свое место. «Gnädige Frau» подходит к открытым дверцам автомобиля.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На кого похожа эта женщина? Я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить, кто это. Очень элегантная, красивая, уверенная в себе, у нее решительные движения, стройная фигура. Она оглядывается по сторонам, вдыхает морозный воздух, словно пьет, открыв рот, чудесный напиток. И вдруг замечает меня. Сдвигает брови — и тоже не может вспомнить, но это длится одно мгновение.
— C’est vrai?[9]— изумленно спрашивает она и переходит на польский: — Здесь? В Нюрнберге?
Ну вот, сомнения развеяны. Как она изменилась, но голос остался прежний. Никогда бы я не поверила, что человеку достаточно вернуть свободу, и он так перевоплотится.
— C’est vrai? — радостно повторяет она.
Тот же мягкий, приглушенный голос, как в тот январский день, когда я увидела ее сгорбленную худую спину с торчащими под полосатой робой лопатками. Бритая голова, шея по-собачьи втянута в плечи. Доходяга пыталась протиснуться в разношерстную группу лагерных оркестрантов.
Эсэсовец забраковал уже множество кандидаток. Решительные Weg! Ab! Raus![10] быстро укорачивали длиннющую очередь. Только с этой безволосой доходягой он начал канителиться, спросил о чем-то, но, не зная французского, вызвал переводчика.
— Dolmetscherin! Sofort![11]
Я услышала тогда дрожащий от холода голос, краткие ответы на вопросы переводчицы. Бельгийка. Училась в Польше, у профессора Джевецкого, по классу фортепьяно. Играет Шопена, Моцарта, Листа, Бетховена, Грига.
— Name? Vorname?[12]
— Соланж…
Немец не слышал такого имени, велел ей расписаться.
Наверное, не только от холода дрожала ее грязная, посиневшая рука над листком бумаги. Через ее плечо я прочла: Соланж Прэ.
Эсэсовец принялся острить:
— So lange?[13]
— Сколько времени ты в лагере? — быстро спросила переводчица, смертельно напуганная сложившейся ситуацией.