За последние пятьдесят, сто, а может, и все сто пятьдесят лет вроде бы ничего и не произошло в Европе; звуки моцартовского «Реквиема» по-прежнему погружают в задумчивость, трогают до слез. Нет, не может быть, что-то из пережитого осело в нашем сознании, вот вошли в этот зал человеческие тени с Елисейских полей, из Брюсселя, Варшавы, Плашова или Терезина. Они присутствуют сегодня здесь. Стоит прикрыть глаза, и перед тобой появляются скрюченные предсмертной судорогой руки, отчаяние громко звучит голосами всех инструментов, а потом стихает, переходя в стенания жертв и вскрики палачей, которые их убивают.
В зале так тихо, будто здесь и вправду собрались умершие. Боюсь, сюда пришли не только те, кто ведет Трибунал и кто на него приехал, тут определенно немало немцев. Они слушают не дыша, упиваются музыкой, в такой аудитории музыка обретает крылья. Я ненавижу их за это! Я ненавидела их музыкальность и сентиментальность. Их звериную жестокость. Поразительно, как соединялась в них любовь к искусству с тем, что они творили, как научились они отключаться от изуверств, творимых ими четверть часа тому назад, и в следующие минуты уже спокойно наслаждаться музыкой. Зачем я пришла сюда? Это была ошибка. Надо уходить.
Из боковой ложи, где сижу, я хорошо вижу лица, наслаждающиеся музыкой, и это возмущает. Мне начинает казаться, что каждый здесь присутствующий мог и тогда точно так же, затаив дыхание, слушать музыку… Как сбросить с себя этот кошмар?
Я более внимательно вглядываюсь в ближайшие ряды. Ну конечно, в зале не одни немцы, сюда съехались люди со всей Европы, со всего мира. Среди поношенных костюмов то и дело мелькает офицерский мундир, отутюженный в американском стиле: две вертикальные складки прочерчены утюгом от пяток и до ключиц. Теперь, когда война осталась позади, многие гражданские надели военную форму, демонстрируя мужество, которое они не успели проявить раньше. На территории Германии им сейчас удобно расхаживать в военной форме — как-никак победители.
А случается, что мундир куда лучше, чем обычное платье, подчеркивает стройность девичьей фигуры; эта малышка из второго ряда совершенно очаровательна в американском мундире. У нее ухоженная кожа, пушистые волосы, маникюр, эмаль цвета свежей крови на нежных пальчиках, — все это создает контраст между нею и женщинами из оккупированных стран; она зевает, вертится на скрипящем кресле, вряд ли она большой любитель музыки. Пожалуй, кот, свернувшийся клубком на ее коленях, больше напоминает меломана — не дыша слушает очередную фугу Баха, очень талантливо исполняемую оркестром. Совсем еще юный американский полковник, сидящий в том же ряду через три кресла от нее, подмигивает своей подчиненной, указывая на кота. Его это забавляет. Девушка, нагнувшись над коленями соседей, ловко подхватывает мирно дремавшего зверька и кидает его полковнику. Тот ловит. Этим молодым американцам нет дела до оркестра. Молчаливый обмен взглядами и улыбками занимает их куда больше, чем музыка.
Кот довольно быстро пришел в себя, поудобнее расположился на коленях мужчины, но тотчас был возвращен своей хозяйке, которая благоразумно сунула его в кожаную планшетку.
Кто-то сдавленно фыркнул, вовсю гремел оркестр, своды зрительного зала, казалось, вздрагивали от мощных аккордов; я заметила своего соседа по самолету, Себастьяна Вежбицу, который с интересом следил за флиртующей американской парочкой. Увидев меня, он поклонился и, улыбнувшись, вскинул брови, как сегодня, когда наш самолет шел на посадку.
Взрыв аплодисментов. Дирижер и оркестр раскланиваются. Окончилось первое отделение. Американская girl[18]в мундире принялась счищать шерсть с брюк полковника, а тот, втиснувшись между креслами, полностью загородил проход.
— Вот потеха! Пусть меня кондрашка хватит! — Могучий баритон Себастьяна перекрывает шум голосов. — Этот безусый герой должен получить награду — как-никак контужен на немецкой земле! Одним махом его поразили в сердце и чуть ниже.
Горячие ладони Себастьяна сжали мои руки и на мгновение замерли.
— Как хорошо, что вы тут. С утра я жалел… Мне срочно надо было заняться своей дальнейшей поездкой, решение принято лишь час назад. Я задерживаюсь на несколько дней в Нюрнберге. И, честно говоря, этому рад.
Мы стояли между рядами, не торопясь выходить, к тому же полковник и американка с котом все еще загораживали дорогу.
— По-моему, полковник боится щекотки, а быть может, весьма чувствен, — гудел могучий голос Себастьяна.
Довольный собственной шуткой, он расхохотался, и я учуяла, что мой земляк перед концертом здорово подкрепился. Поняв, что пойман с поличным, он подкрутил ус и с мальчишеским самодовольством заявил:
— Небольшой аперитив против дурных сновидений. Прекрасно поднимает настроение.
Мы двигались вместе с толпой, вокруг звучала французская, итальянская, английская речь. Себастьян порой отставал, пропуская кого-то, но тут же догонял меня, краешком глаза все время следя, чтоб я не потерялась. Мне это приятно. Значит, я уже не одна в чужой толпе. Могу смеяться, говорить. В дверях мы задержались, с удовольствием наблюдая за полковником и красавицей блондинкой с розовым платочком в руке.
— Наша встреча — полная неожиданность! — воскликнул Себастьян, поглаживая усы. — Мне тут надо найти кое-кого из друзей, проследить за делами.
— А как же персиковые сады? — спросила я.
— К чему спешить! Я поеду туда. Всему свое время. И еще вас уговорю. — От него исходила сила, он был полон юмора, глаза его ловили мою улыбку. Мне хотелось спросить, кому из героев Генрика Сенкевича он подражает, но я решила не портить ему настроения. Вид у него был довольно странный: густые буйные волосы ниспадали на воротник мундира без знаков различия, на рукавах два красных полукруга с четкой надписью «Poland», широкая орденская планка. Видимо, это и привлекало к нему внимание. Среди рослых, крепких американцев, среди стройных и подтянутых англичан, среди белых, черных, среди метисов, цыган, аристократов, среди тощих и разжиревших Себастьян сразу выделялся: то ли осанкой, то ли внутренней силой. Люди уступали ему дорогу, а он, улыбающийся, спокойный, шествовал, точно король, удостоивший своим посещением сегодняшний концерт, время от времени замедляя шаг, чтобы пропустить меня вперед.
— Надо же, какая неожиданность! — шептал он, поглаживая усы. — То мы с вами встречаемся над облаками, то в концерте. Везет же вояке.
— Здесь, по-моему, собрались все наши попутчики из самолета.
— Бог с ними. У меня запросы куда скромнее, вполне хватает встречи с вами.
Началось второе отделение. Я прикрыла глаза руками, чтобы ничто не мешало мне слушать. Мои мысли, словно плот, сорванный с места весенним паводком, помчались по течению к местам, к пейзажам, о существовании которых я и не подозревала. Себастьян все время наблюдал за мной, я ощущала это, каждый раз натыкаясь на его пристальный взгляд. Меня это слегка раздражало, но вместе с тем было приятно, я не испытывала одиночества.
И снова гром аплодисментов. Серебристая голова дирижера опустилась в поклоне. Какой тревожный момент. Кончилась оркестровая часть. Теперь все услышат Шопена, Листа, Моцарта — в чьем исполнении? Соланж? Или другой пианистки? Что это за девушка подходит к роялю? Неужто в самом деле объявленная в программе Соланж Прэ? Значит, она жива? Ей разрешили жить? Я открываю глаза и оглядываюсь. Нет, то время ушло. Я не в том, странном оркестре, одетом в новые полосатые лагерные робы, который репетирует в девятом бараке. Оркестр, в котором и солистки, и все оркестранты держали инструменты озябшими руками, а в их расширенных глазах отражался ужас обреченных, стоящих на краю пропасти. Музыка навсегда стала для меня мостом к прошлому, и этот мост памяти трудно будет разрушить.
Я никогда больше не возьму в руки скрипку, думаю я, уныло глядя на сцену, на раскрытый рояль. Соланж восхищает меня. Она идет быстро, бесстрашно улыбаясь, с высоко поднятой головой.
Поразительно, меня согрел энтузиазм зала. Еще минуту назад я боялась за Соланж, была уверена, что она не сможет пройти этих нескольких шагов до рояля на одеревеневших ногах, что ее онемевшие пальцы не смогут правильно сыграть простейшей гаммы. А теперь вдруг мое сердце переполнено надеждой, я жду успеха, победы, именно здесь, в Нюрнберге. Я хочу, чтобы она заставила их восхищаться, кричать «браво», вызывать на бис. А потом она расскажет, ведь после концертов всегда берут интервью, репортеров всегда интересуют творческие биографии, она расскажет, при каких обстоятельствах совершенствовала свою технику. Сегодня перед ней распахнул двери самый знаменитый концертный зал Нюрнберга. А тогда?
Дирижер пошел ей навстречу. Соланж поклонилась в ответ на легкий шум приветственных аплодисментов. Села к роялю.
Зал замер. Воцарилась тишина. Огромная, наполненная легким шорохом, хлопками раковина вновь опустилась на дно покоя. Кажется, зрители затаили дыхание в ожидании первого аккорда.
В тот момент, когда Соланж будет исполнять «Прелюдию» Шопена, я начну свой разговор с Томашем, ему адресую слова, как если б вдруг оказалось, что он жив. Мне надо думать о нем, только тогда музыка поможет восстановить в памяти его черты, развеваемые ветром волосы, глаза, которые перестали видеть, всего его, быть может давно ставшего соком земли.
Соланж склонилась над клавиатурой. Ее успех станет моей победой, «бисы» заполнят этот вечер до конца.
Сама я, в самом деле, ничего не умею, я не поднялась даже на первую ступень жизни; сухое, рассыпчатое, твердое, шуршащее зерно не превратилось в зеленые, буйные, сочные всходы, не вытянулось в изящные живые стебли, не обрело аромата цветения, не налилось тяжестью созревших колосьев. Чего мне не хватает? Воли? Таланта? Или смелости, которая необходима, чтобы заново взяться за дело? Я не знаю! Я не могу ответить на эти вопросы. Просто в самые трудные минуты жизни музыка стала для меня потребностью, такой, как вода, мыло, хлеб или простой карандаш; необходимым инструментом для выражения чувств; она играла роль спасательного круга, соломинки, за которую я судорожно хваталась, чтоб не рухнуть под пролетевшими над моей головой событиями. Только сейчас я понимаю, что мои тревоги не имеют ничего общего со страхом — скорее, воспоминание о том дне лишает меня покоя и душевного равновесия. Тот день, отразившись в музыкальном произведении, запечатлелся в моих нервах. И оставил свою печать, как ракушка, сотни тысяч лет тому назад вросшая в камень, подобранный когда-то мною на берегу Ионического моря. Известковая ракушка давно рассыпалась, исчезла, но форма ее отпечаталась навсегда в минерале.