Илжецкий, точно поперхнувшись, громко закашлялся. Старый профессор с болью в голосе продолжал:
— Какая жалость, что уже вечер. Приезжайте сюда еще раз, на более длительную прогулку… Здесь, совсем рядом, протекает речушка с прелестными мостиками, есть искусственное небольшое озеро, часовня, множество романтических уголков, достойных внимания.
— Д-да, в другой раз вы все это нам покажете. — Илжецкий, поеживаясь, застегнул воротник пальто.
— А сегодня напоследок я покажу вам еще одно любопытное место; оно, может, и не заслуживает особого внимания, но свидетельствует о привычках и пристрастиях самого господина Фабера. Нечто очень человеческое… Идущее от сердца.
Фонарь и луна освещают уголок сада, где рядами стоят каменные плиты разных форм и размеров; они небольшие, на них выбиты надписи, красиво вплетенные в гирлянды и барельефы.
Внезапно я схватила Соланж за руку.
— Боже мой, — я едва слышно рассмеялась, — как легко меня теперь напугать! В первый момент мне почудилось, что это надгробья. Детское кладбище.
Илжецкий откашлялся, потом равнодушным тоном спросил по-английски:
— А что это, собственно, такое? Выставка скульптуры?
Наш экскурсовод замер в театральной позе, наклонив седую голову, потом узкой ладонью описал круг над освещенными плитами.
— Перед вами, господа, кладбище собак. Вы можете прочесть имена, даты рождения и смерти. Фабер, как никто другой, умел показать свою преданность покинувшим его любимцам, он увековечил каждого в прекрасном надгробии. Человек, провожающий собаку в царство вечного покоя, ощущает себя, — простите мне эту метафору, — немного богом, наблюдающим смену поколений: срок жизни наших четвероногих друзей во много раз короче того, который природа подарила нам, людям. Вот могила его любимца, пекинеса по кличке Нулль, за ним чуть дальше похоронен белый мальтийский пудель Рольфи, возле него лежит бульдог Ово.
— Да-а-а… — задумчиво протянул идущий рядом со мной Ореляк, у которого в войну была подпольная кличка Керат. — Да-а-а… ничего не скажешь. Этот Фабер умел… как никто другой, черт побери! Умел показать собакам свою любовь. Много любви! Прямо целые килограммы!
Гид, довольный произведенным впечатлением, молча кивал головой.
— Разрешите спросить вас, — Керат заговорил на этот раз по-немецки, на прекрасном немецком языке, — не было ли тут пса по кличке Гомо?
От неожиданности старый немец остановился и замер. Только волосы шевелились под порывами ветра. Потом энергично, словно лишившись дара речи, он замотал головой и только после этого вдохновенно заговорил:
— Нет, пса с таким именем здесь еще не было. Тут лежит Плуто. Спит вечным сном Одис. Но памятника Гомо у Фаберов пока не было. Но я верю, я не сомневаюсь: придет время, когда господин Фабер начнет вновь разводить породистых собак. Список имен возрастет. И на кладбище появятся новые надгробья. Возможно, в один прекрасный день среди них окажется Гомо.
В парке ветер, мрак и холод. Скрипит снег. От ворот в нашу сторону идут какие-то люди.
Наш гид, радуясь, что представляется случай выступить перед следующей группой туристов, метнулся к ним и начал свой рассказ. До нас доносятся отдельные слова и фразы, те же, что несколько минут назад он говорил нам, те же самые, словно записанные на пластинку. Самого гида в темноте плохо видно, лишь на мгновение, светясь серебром, мелькает его шевелюра. Даже интонация его голоса та же самая, с тщательно отмеренными дозами пафоса и волнения.
Я сжимаю пальцами лоб. Это, наверное, сон. Мне кажется, что я давно уже не существую.
Воодушевленный профессор шествует впереди своих слушателей, но, когда он прекращает воспевать собачье кладбище, я слышу сдавленное покашливание — так всегда курит трубку аккредитованный при Трибунале наш редактор Кароль Малцужиньский: попыхивая и покашливая одновременно.
Некоторое время никаких других звуков не слышно. Потом до меня доносится печальный и скорбный голос Грабовецкого:
— Ну, что скажете по поводу этого Фабера! Хоронил собачек. И у него не было никаких проблем. Собачье кладбище. А между тем половина Европы столкнулась после войны с нешуточной проблемой, как захоронить всех мертвецов! Это вам не собачье кладбище!
Соланж позвала меня. Мы уже собрались уходить, но тут, освещенное ярким светом фонаря, передо мной возникло лицо бывшего узника Треблинки. Он явно хотел что-то сказать, но не мог — таращил глаза и шевелил губами, точно выброшенная на берег рыба.
— Туда, в Треблинку, — он показывал пальцами назад, словно Треблинка была рядом в нескольких шагах, — они свозили туда могильные плиты с разоренных еврейских кладбищ, разбивали их и мостили дороги.
Мне хотелось что-то сказать ему, но вместо собственного голоса я услышала лишь вздох, похожий на стон.
— Когда мы потом ходили по этой дороге, — продолжал мужчина, — на камнях под ногами можно было прочесть обрывки слов, имен, фамилий… слова скорби и боли…
Наступило долгое неловкое молчание.
— Пойдем, — предложила Соланж. — Нас ждут на радио.
Она побежала по тропинке к дворцу и остановилась в тени деревьев, поджидая меня. За нами шли остальные. Я услышала, как Кароль Малцужиньский, то и дело попыхивая трубкой, сказал:
— Что правда, то правда — действительно культурный человек этот Фабер. Не чета гитлеровцам. А в далеких лагерях тысячи и тысячи людей душили циклоном, сжигали в крематориях, развеивая их прах по полям или сбрасывая в реки. А Фабер не такой! Он ставил надгробия, чтобы каждый мог прочитать, сколько прожила собака, как ее звали при жизни, чтобы собачьи души могли явиться на Страшный суд и выть вместе с освенцимскими овчарками, во славу добрых и культурных немцев.
— Мадам Соланж Прэ просят к телефону, — сообщил портье. — Мне не хотелось мешать вашей прогулке, но этот тип рявкнул: «Bist du verrückt geworden?!»[32]
Профессор-гид качнул головой, светящейся в темноте, точно белая хризантема.
— Мадам, — шепнул он с подобострастием, — звонит какое-то важное лицо.
Соланж взяла меня за руку.
— Только вместе. Иначе я не смогу играть, я хочу быть с тобой, особенно после этой бодрящей прогулки.
Трубка лежит возле зеркала в вестибюле. Соланж с кем-то разговаривает, одновременно поправляя волосы.
Потом обращается ко мне:
— Ты очень устала? Какой-то репортер с радио приедет за нами. У нас всего десять минут. Он вроде бы хочет задать мне какой-то важный вопрос. Он сразу после концерта намекал на это, и теперь снова…
Мы стояли у подъезда. Далеко позади в сиянии лунного света, укутанные серебряным инеем, остались парк и собачье кладбище.
В морозном воздухе громко скрипел снег под ногами возвращающихся людей. Возглавлял это шествие экскурсовод, опустив голову и глядя себе под ноги, точно он искал на дорожке парка обломки камней и надписи из Треблинки.
Кароль Малцужиньский все так же попыхивал трубкой.
— Ну до чего же человечный этот Фабер, не правда ли? — шепнул он с иронией.
Ему ответил Керат:
— А мне довелось дожить до исторического момента: гуляю себе время от времени по резиденции Фабера… и внукам расскажу… о памятниках старого Нюрнберга… об уютном тихом кладбище собак… О, du blöder Hund[33], но какого класса был человек!
До чего обидно. Я всегда радовалась, что не живу в эпоху Столетней или Тридцатилетней войны, но как назвать время, в которое мне выпало жить? Это не годы правления Тиберия, не эпоха Священной инквизиции, судов, Гойи, которого по ночам вызывали на допросы.
Это годы, когда я живу, единственный отрезок моего путешествия по этой земле, неповторимые годы, и я должна их прожить по законам и беззакониям времени. И, судя по всему, как и люди давних веков, иных спиралей существования, иных комет, окружающих земной шар, я проживу их без участия свободной воли, без выбора. Все насильно навязано нам, целым народам, и недостает сил бороться с бессмысленностью бытия.
Это пытаются делать разве только самоубийцы, но их поступки свидетельствуют скорей о слабости, чем о силе.
Мое лицо овевают струи кислорода, водорода, других газов и огня, ведь все это может постепенно превратить в тлеющую головешку любого такого же сильного, могучего, закаленного, как Геракл, проложит глубокие борозды на его лице, иссушит губы и щеки, обесцветит волосы, погасит блеск самых ярких глаз, под которыми появятся мешки и густая сетка морщин.
Получилось, что группка дегенератов провозгласила лозунги, прикрылась ими и беспрепятственно пустила в ход свой инстинкт убивать и еще раз убивать, послала на смерть миллионы молодых людей. И на свежих могилах новые вожди начинают ставить под ружье следующие поколения.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Садись поудобней и слушай, я сыграю для тебя, — говорит Соланж. — Теперь я могу играть до утра.
Наблюдавшему через окно режиссеру она дала знак, что готова. Крышка рояля, переставленного по ее желанию, загораживает Соланж от взоров тех, кто готовит радиопередачу. Мне понятно ее желание быть невидимой. Погас зеленый сигнал, и на его месте тут же вспыхнул красный. Соланж взяла первый аккорд. Пальцы свободно скользят по клавишам, и я уже знаю, что Соланж в приливе вдохновения будет играть так, словно находится в полном одиночестве.
В студии прекрасная акустика, у рояля чудесный, глубокий звук. Мужчины ушли в кабину записи.
Значит, можно думать о своем, можно даже помечтать. Странно, что журналисты с таким упорством возвращаются к той теме… Им хотелось бы узнать обстоятельства незабываемого концерта… Видно, Соланж как-то обмолвилась о нем. Тех нескольких слов, что сказала я, недостаточно. Их интересует гонорар, сколько ей заплатили. Какая святая наивность! Представляю, как вытянулись бы их физиономии, расскажи им Соланж правду. Как-то в воскресенье у нас там организовали выступление оркестра с