Невиновные в Нюрнберге — страница 49 из 57

— Минуточку! Минуточку! Сейчас! — слышала я в ответ на мою просьбу не делать этого. Она надела очки, и иголка быстро-быстро замелькала в ее руках.

— Во всем Нюрнберге вы не найдете теперь и пары чулок. Их давно уже нет. В магазинах пусто. Хорошие чулки сегодня просто клад. Сокровище.

Неожиданно пошел дождь со снегом, тучи низко нависли над домом, в комнате сделалось темно. Я стояла у застекленной двери и смотрела на небо. Капли стучали по крыше, по жестяным подоконникам, по обледеневшим склонам канавы.

Я не сразу услышала тихие вздохи женщины, о которой в этот момент я просто забыла. Сквозь шум дождя до меня донесся ее тихий шепот:

— Всегда ждать… всегда ждать… Как долго еще? О боже мой! О боже! Отче наш, иже еси на небеси…

Значит, этот громкий шепот — просто молитва, и мне не следует оглядываться.

Наконец я поняла из обрывков слов, что это не молитва.

— Mein Gott! Mein Gott! Я родила троих. Воспитывала, как могла лучше. Вставала по ночам. Когда малыш плакал от голода, я бросала все и кормила его. Кормила я, а не генерал. Не капрал. Не унтершарфюрер. Стояла возле казарм, когда одного за другим, как они подрастали, призывали в армию и там учили. Я знаю, чему их учили, mein Gott! О mein Gott! Их учили хорошо. И вбивали в головы одно и то же. Сначала призвали Отто, моего старшенького. Как смеялись младшие, как мы все смеялись до слез, когда узнали, что нашего Отто посадили на гауптвахту. Mein Gott! Mein Gott! Как это весело! Только я не видела в этом ничего смешного и не спала по ночам, вздыхала и вздыхала все дни. Через какое-то время он приехал в отпуск, отъелся, отоспался, нас снова было дома пятеро, как и прежде. По ночам Отто кричал во сне. Мы все вскакивали, муж успокаивал меня, говорил, что у Отто сводит ноги от муштры. О Gott! О Gott! Муж опять ложился, и сразу же раздавался его храп. Однажды Отто признался мне, что его учили бомбить большие города. Сколько бомб надо сбросить на такую цель.

Она на мгновение замолчала. Сквозь шум дождя я слышала, как она вздыхает. Я все стояла неподвижно и смотрела на дождь. Потом снова до меня донеслись слова, обращенные к богу.

— И вот пришел день полкового праздника. Вся наша семья поехала к Отто. Я положила в корзинку немного пирогов… Я не узнала своего сына. Все солдаты выглядели одинакова. Толпа одинаковых молодых лиц. Отто шел, как все остальные, нес винтовку, щелкал каблуками. Произошло что-то ужасное, это я поняла. Когда-то давно мне попались в руки книги, которых я никогда не могла забыть. Теперь я собственными глазами увидела, что «на Западном фронте без перемен». Мне надо было тогда кричать. Надо было схватить нож и всадить его себе в сердце. Зачем я, дура, родила им троих, на которых наденут мундиры и заставят маршировать, выполнять приказы, стрелять.

Дождь превратился в град, я смотрела, как подскакивают беленькие шарики, точно крошечные мячики, их становилось все больше и больше, белым слоем легли они на обочину дороги. Наверное, мое воображение помогало мне дополнить слова незнакомой женщины. А она продолжала говорить в каком-то болезненном исступлении. Я с ужасом угадывала то, что пришлось ей пережить и что испытывает она теперь.

— О mein Gott, mein Gott! Я помню, как закричала: «Отто!», потому что на одном из них мундир сидел именно так, как должен был бы сидеть на моем мальчике, на его худеньких плечах. Нет, это был не Отто. Я ошиблась. Оказалось, это другая рота. Мы пошли искать Отто.

Она замолчала. Казалось, ее скорбь исчерпалась, и до меня не доносились даже вздохи. Я тихо обернулась. Она сидела, уткнув лицо в красные, набрякшие ладони.

Вдруг наступила тишина. Дождь перестал барабанить по крыше и водосточным трубам, за окном легко и бесшумно падал снег.

— Младшие братья нервничали: «Где Отто? Где Отто?» Гарри тогда как раз исполнилось пятнадцать, а Вилли шел семнадцатый. Наконец мы нашли нужную роту. Гарри закричал, что вон там он видит Отто, и мы все пошли напрямик через кусты за Гарри. Но меня что-то остановило, ноги не слушались, а сердце замерло в груди, будто превратилось в камень.

Она отвернулась и, подперев голову кулаками, смотрела на метель за окном.

— Это был не Отто. Шелестели от ветра листья берез, а фигура стояла, не шелохнувшись. Мы начали спорить, кто прав. Между деревьями мы отчетливо видели очертания человеческой головы. Гарри и Вилли, тощие подростки, но считавшие себя уже совсем взрослыми мужчинами, начали смеяться надо мной, и я быстро пошла за ними. Но потом снова замедлила шаг и снова почувствовала, как мои ноги, мои мысли наливаются свинцом.

Женщина вздохнула.

— Да, за деревьями мы увидели человека, нарисованного на стене здания темной краской. Нарисованный и в профиль и анфас в натуральную величину, как на анатомической карте, что висят в больницах. Я учила своего сына кормить птиц, заботиться о животных, быть добрым, всем делиться с друзьями. Я учила его молиться, рассказывала ему сказки, в которых была правда и красота жизни. А они, эти садисты на полигоне, открыто, не таясь, приказали ему взять в руки автомат и стрелять по человеческим фигурам. Учили его, как попасть в голову, как бежать вперед со штыком наперевес, как целиться в живот и убивать. На меня напал страх. Я начала понимать, что когда-нибудь они отдадут приказ, и это будет уже не на полигоне. Я посмотрела на младших сыновей, подсчитала, что вскоре и их призовут одного за другим. «Мама, ты такая бледная!» Передо мной стоял мой сын, рядовой Отто. Мы посмотрели друг другу в глаза. «И ты тоже бледный, сынок». Он пожал плечами. Чужой человек. Манекен в мундире.

Заиграл оркестр, раздались команды. Отто пришлось побежать туда, где строилась рота. Я снова потеряла его из виду. Страх, появившийся в тот день, уже не отпускал меня, качались на ветру верхушки молоденьких берез, и на фоне этой шумящей зелени шагали вперед и назад черные силуэты, а я стояла, объятая ужасом, и внезапно начала понимать, что выросла на земле, которую себе не выбирала, не одобряла ее законов, и никто не спрашивал меня, мои ли они, смогу ли я жить с ними и не будет ли моим мальчикам тяжело нести груз своих обязанностей, как и жестяные мундиры, смогут ли они расти, не поранив своих рук и ног.

Она снова ненадолго умолкла. Иголка ловко мелькала в ее руках.

— Мы уехали оттуда, но в моей памяти навсегда сохранился человек, нарисованный на стене дома, в которого учили стрелять молодых парней.

Под окном мелькнула тень человека, он двигался с трудом, неловко и осторожно. Женщина умолкла, задержав дыхание, пока хромающий инвалид не исчез из виду.

— Если бы генерал рожал детей, о mein Gott, многое бы в этом мире было устроено по-другому! Но природа распорядилась иначе.

Опять полил дождь. Это ее слова или мои раздумья, навеянные непогодой? Снова тихий вздох. И опять заговорила женщина:

— Отто еще не вернулся с учений, а уже призвали Вилли. Дома остался один Гарри. У него были музыкальные способности. Мне хотелось спасти хотя бы его. Но в гитлерюгенде ему сразу вручили трубу с вымпелом, а на вымпеле вышита была огромная свастика. Горнистов было десятка полтора и еще несколько барабанщиков. Выглядело даже красиво, когда они шагали в ногу, чеканя шаг под звуки фанфар. Мой муж и старшие мальчики приходили в восторг. Я нет. Я боялась. Издалека в этих мундирах с повязками на рукавах они казались одинаковыми. Я перестала отличать и младшего, когда он шел со своим отрядом. Если я сразу не могла узнать, на меня нападал страх. Я теряла последнего ребенка.

Дождь затихал. Отдельные капли с ритмичным стуком скатывались с крыши. «Пусть ведет нас Адольф Гитлер!» — распевали перед самой войной и во время войны мальчики в красивых мундирах, к улыбающимся губам подносили трубы со свастиками, откидывали гордо головы, трубя в честь своего вождя.

— Я предпочла бы, чтобы он вернулся без ног, — рыдание сдавило ей горло, я поняла, что она больше не может сдерживаться. — Без ног. На костылях. Как Пауль, сын моей соседки. О mein Gott! Пусть бы вернулся без ног, но живой. Хоть бы один из них. Отто. Или Вилли. Или Гарри. Или мой муж.

Дождь совсем прекратился. Женщина замолчала. Я выглянула на улицу, подняла голову. И вдруг ни к селу ни к городу сказала:

— Распогодилось. Скоро весна. Деревья зацветут в Сербии.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

По дороге я размышляла о трусости. Мне не хватило храбрости сказать этой отчаявшейся немке те слова, которые я так часто адресовала ей в годы оккупации, когда вблизи, на расстоянии метра или даже шага от невидимой границы между жизнью и смертью, я смотрела на зверства молодых и сильных Отто, Гарри, Вильгельма, их немолодых отцов, поражаясь отсутствию у них совести. У меня было столько вопросов к немецким женщинам! Тогда мне еще казалось, я верила, да я и сейчас продолжаю вопреки всему верить, что у человека существует право выбора. У меня были претензии к ней и ко многим таким же, как она, почему они позволили, не остановились, не предотвратили эту гангрену.

Правда, в Биркенау прибывали эшелоны из Германии с отважившимися на решительный протест домашними хозяйками, которые будто бы устраивали голодовки, бойкоты, совершали прочие доступные, но такие бессильные выступления против войны, мобилизации мужей, против нарушения законов жизни. Но это были лишь отдельные демонстрации в маленьких местечках, до того незначительные, что не имели абсолютно никакого значения.

Я шла быстро. Мысли ускоряли биение сердца, придавали энергию движениям. Mein Gott! Mein Gott!

Мой бог испарился вместе с дымом из труб крематориев. Не разверзлась от воплей отчаяния небесная лазурь, слои атмосферы не жгли подошвы всемогущего и ко всему равнодушного небожителя. Я перестала ждать справедливости оттуда, откуда может прийти лишь дождь, снег и солнце.

Кару назначат сами люди. Нюрнбергский трибунал, страны антигитлеровской коалиции.

После ливня потеплело, с юга дул ласковый ветер. Сегодня я забыла о страхе, шагала среди множества голубых, окрашенных небом луж. Поблескивал мокрый асфальт. Это утро, первое после моего выступления, помогло мне наслаждаться движением, дождем, ароматом чистого воздуха и вымытых улиц.