В «Гранд-отель» я вернулась за полчаса до условленного времени, быстро перечитала свое выступление и, недовольная, пробежала его еще раз, более внимательно, стараясь думать о том, что писала вчера. Голос у меня был на удивление бесцветный, серый, я почему-то едва слышно произносила слова, которые вечером, казалось, полыхали, прожигали жгучие проблемы, взламывали какие-то заколоченные железом двери. Сегодня они поблекли.
На скамью подсудимых в Нюрнберге ежедневно садятся двадцать один человек. Никто из нас, свидетелей, обвинителей, судей, корреспондентов, не в состоянии установить, сколько человеческих существ каждый из этих преступников уничтожил своими приказами. Сколько было расстреляно? Сколько погибло в тюрьмах? Сколько умерло от голода? Сколько удушено газом? Я смотрела вчера на скамью подсудимых, и перед моими глазами проходили тысячи, десятки тысяч, миллионы убитых. Я вспомнила расстрел парней, чья кровь обрызгала стены домов, расстрел стариков, которые вместе с молодежью встали на защиту своей страны и погибали в пытках.
Я видела грустные глаза польских, греческих, русских, итальянских детей, совсем маленьких и неразумных, включенных в программу германизации. Матери этих детей, женщины из Польши, Греции, России, Югославии и Голландии, умирали от голода, который был менее мучительным, чем мысли о голодной смерти их дочерей и сыновей.
На скамье подсудимых мы видим только двадцать одного. Будет ли победа над гитлеризмом означать победу над геноцидом? На это ответит история.
Какие банальности! Просто вода! Прямо стыдно. Надо бы выбросить в корзину эти исписанные вчера листки и просто спросить через микрофон людей, которые победили немцев и водрузили знамена над Берлином, знают ли они, куда идти, как жить, чтобы не жить во вред себе?
Я спустилась в ресторан. В это время здесь играл камерный оркестр, исполняли главным образом немецких композиторов, изредка звучал Моцарт.
Я села за стол польской делегации; его украшали ландыши, их поставили так, что казалось, будто они росли из скатерти, образуя зеленые заросли с белыми цветочками. Мне хотелось поесть одной, одиночество в тот день больше всего подходило к моему настроению.
К счастью, я пришла сюда пораньше, и ни один официант не будет мне морочить голову своей чрезмерной обходительностью.
Я прикрыла глаза. Просто послушаю музыку… Это Моцарт, «Волшебная флейта», ее исполняют совсем неплохо, хотя и со свойственным ресторанным оркестрам излишним буквализмом. Можно представить себе, что это вовсе не «Гранд-отель», а театр. Будто уже восстановили Большой театр в Варшаве и я сижу где-то высоко на галерке, я ведь никогда не сидела на других местах, поскольку покупала билет со студенческой скидкой всего за 55 грошей.
Вздох. И от неожиданности я вздрагиваю: кто-то прикрыл ладонью освенцимский номер на моей руке. Я с трудом сдержала отвращение. Решительно отодвинувшись, быстро натянула жакет.
В зале, как и во всей гостинице, слишком жарко, но здесь всегда надо брать с собой жакет, чтобы не сталкиваться с проявлениями подобной сердечности.
Сияющие щеки… Сверкая зубами, надоевший репортер наклоняется ко мне. Его зубы все ближе и ближе… Чтоб его черт побрал!
Хоть я и спрятала свой номер, но кожей все еще ощущала наглое, фамильярное прикосновение ладони энергичного репортера, который как раз придвинулся ко мне со своим стулом и, абсолютно убежденный в своих безукоризненных манерах, спросил:
— Darf ich?[66]
Он сидел, закинув ногу на ногу. Достал из кармана блокнот. Ему очень приятно, сказал он, что наконец сможет задать несколько вопросов, ему хочется знать, каковы мои впечатления после дачи свидетельских показаний.
Да. Но мне это было куда менее приятно.
Я поняла, что мне даже не хочется думать о своих показаниях. На душе остался неприятный осадок.
Я снова почувствовала смущение, как вчера, когда в полной тишине отвечала на вопросы о вшах, мисках, которые бросали в выгребные ямы, а потом раздавали вновь прибывшим, как разливали суп из брюквы.
У столика остановился в вежливом поклоне официант, держа в руке меню.
— Минуточку, — остановил его репортер и попробовал завести разговор о вчерашнем заседании Трибунала.
— Дорогой редактор! — прокурор Илжецкий возник за моей спиной как ангел-хранитель. Он говорил по-английски, и в голосе его слышался еле сдерживаемый гнев. — Всему свое время, работе и отдыху. Нельзя морить голодом свидетеля. Вам не кажется? Она достаточно наголодалась за годы оккупации. Не мешало бы заказать что-нибудь вкусненькое. Почему вы отодвигаете меню?
Он властно махнул розовой ладошкой, подозвал официанта.
Репортер извинялся и кланялся, наконец ему удалось вставить первый вопрос:
— Так скольких свидетелей обвинения, кроме вас, пригласили из Польши?
Я потянулась к цветущим ландышам и, смущенная вопросом, сломала зеленый стебелек с ароматными колокольчиками. Только теперь я заметила, как странно выглядит на фоне белой скатерти моя рука с полоской синеватых цифр.
Илжецкий закрыл и отодвинул репортерский блокнот, хлопнув напоследок по серой обложке.
— Смените пластинку, редактор. Хватит! Сегодня мы не даем интервью. А свидетели сюда еще приедут. На последующие процессы. Вы в этом убедитесь. Мы по очереди всех привлечем к суду: сначала гитлеровских врачей, потом промышленников — создателей оружия массового уничтожения. Постепенно, шаг за шагом, найдем всех виновных, вытащим их из укромных местечек, где они пока притаились.
Официант совершенно бесшумно расставлял тарелки, налил в рюмки красного вина. Репортер вытащил еще один блокнот, старательно переписал туда мой номер, вывел печатными буквами имя и фамилию, попросил проверить, верно ли.
— Давайте сменим пластинку, — повторил Илжецкий на своем хорошем английском языке. — Вы не хотели бы отправиться с нами в Гармиш-Партенкирхен? — обратился он ко мне. — Хочется сбросить с себя все это. И Оравии тоже стоило бы увидеть Германию с другой, более приятной стороны. То, что его вычеркнули из списка свидетелей, было для него ударом. Хочется познакомиться с обычными, нормальными людьми, поговорить с ними, иначе можно сойти с ума. Я скоро спячу!
— В Гармиш-Партенкирхене в это время полно солнца. — Сияющий репортер готов был во время всей нашей трапезы описывать прелести, ожидающие туристов в этом очаровательном уголке Германии. К счастью, перед нами возникла серебряная грива Себастьяна Вежбицы, который заговорил полным жизни и силы, мощным голосом.
— Сенсация! — сообщил он, обращаясь ко мне. — Хотя, может, не столько сенсация, сколько обычное дело. Вы можете себе представить, у рядового Нерыхло оказалась хорошая память. Тогда после концерта он рассказывал о событиях в его родной деревне. Надо признаться, я сомневался. А теперь нашелся еще один паренек со странной фамилией Паниц. И вот этот Паниц тоже узнал того типа.
— Было время панычей, пришло время Паницев, — пошутил Илжецкий.
— Браво, пан прокурор. Чтение комиксов отлично влияет на ваше чувство юмора… — сказала я.
Илжецкий сдвинул очки на самый кончик розового носа, внимательно поглядел на меня и погрозил толстым пальцем.
— Послушайте, по-моему, свидетель себе много позволяет… Я призываю свидетеля к порядку. В следующий раз назначу штраф.
— Значит, это тот самый тип? — спросила я Себастьяна. — Тот, о котором тогда рассказывал Нерыхло? И что же? Вы следите за ним?
— Куда там! Нам прежде всего приходится следить за Нерыхло. Чтобы он не наломал дров, не наделал глупостей вместе с этим Паницем. Они же сорвиголовы! Сосунки! Оказывается, у него отличная память, — повторил он уже мне одной. — Деревенский паренек, запуганный тем, что происходило, а все же наблюдательность его не подвела.
Репортер что-то записывал. Илжецкий словно бы ожидал продолжения. Вежбица вдруг понял, что сказал лишнее, и тут же сменил тему.
— Вечером мы организуем ночную жизнь! — заявил он. — Наконец-то вдали от этой нюрнбергской танцплощадки.
Илжецкий с любопытством вытянул шею.
— Что? Вы приглашены на ужин к землякам? Меня тоже уговаривали. Может быть, я даже выберусь туда, тем более что там должен быть мой одноклассник. Дорогу я запомнил: сесть в трамвай, сойти, если не ошибаюсь, у тополиной аллеи. И там два шага до Стейнплаттенвег.
— У вербной аллеи, — поправил Вежбица.
— Верно, у вербной… Мой друг так и говорил: свернешь налево и сразу же увидишь три дуба и воронку от бомбы.
Вежбица рассмеялся, оглушительно грохоча.
— Ну и ну! Я разные команды в армии давал: «Воздух!», «Укрытие!», «Отбой!», «Вольно! Можно курить!». Но чтобы так подробно, после каждого налета поучать ребят… Нет, такого не бывало.
Илжецкий повторил:
— А они так объяснили: свернешь налево там, где огромная воронка от бомбы и две поменьше.
Репортер все время пытался вступить в разговор, который шел без его участия.
— Жаль, — вставил он наконец, переводя взгляд с одного на другого. — Жаль, сегодня вечером в гостинице экстра-класса ревю. Стоит посмотреть.
Вежбица постучал пальцами, давая понять, чтобы репортер помолчал.
— Так что, мои дорогие, слова прокурора Илжецкого для каждого из нас должны быть приказом: пройти три дуба и сразу нырять под крышу к землякам.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Я вышла у вербной аллеи и огляделась. Полупустой трамвай тарахтел, отдаляясь по рельсам. Вокруг не было ни души. Я стояла растерянная в незнакомом мне месте.
Вроде я все правильно рассчитала. В Нюрнберге ориентировалась неплохо и поэтому никаких сложностей не предвидела. Если найду дом земляков, то смогу у них побыть какое-то время и вернусь в «Гранд-отель» к ужину.
Насыщенные солнцем почки на деревьях уже золотились, качаясь от легкого ветерка, они напоминали янтарь, опущенный в морскую воду: вот-вот начнется весна.
Год назад, в феврале сорок пятого, колонны всевозможных Отто еще маршировали здесь, распевая песни. Колонны Отто маршировали, невзирая на тяжесть подкованных башмаков, боль в мышцах, личные интересы, веру или неверие в смысл войны. «Пусть ведет нас Адольф Гитлер» — эта песня наверняка доносилась и сюда, где стоят маленькие домишки, прикрытые гибкими ветвями верб, шелковистыми, как волосы Лорелеи, которые она ленивыми движениями расчесывала золотым гребнем, сидя в час заката на высокой скале над Рейном, о чем так трогательн