По манифесту 1856 года вернулся в Россию и умер в 1863 году.
Оболенский и Батеньков были друзья и больше чем друзья — близнецы духовные.
Участникам 14 декабря, первого неудачного «опыта», им суждено было сделаться свидетелями и второго опыта, тоже не совсем удачного, — 19 февраля.
Батеньков почти не говорил о делах общественных.
«Я, кажется, остолбенел до гроба». Остолбенел и замолчал. Но о том, что он думал и чувствовал, можно судить по письмам друга его, Оболенского. («Декабристы», П. М. Головачева, изд. Зензинова. Москва, 1907 г.).
«Вот и Новый год наступил, — писал Оболенский в январе 1861 г., т. е. накануне 19 февраля, другому бывшему члену Тайного общества, но мог бы написать и Батенкову. — Обнимем друг друга… и пожелаем новому поколению того счастья, которого желали себе… Голос свободы земли русской скоро раздастся на всю ее ширину и долготу»…
«И это все будет совершаться в присутствии нашем, т. е. тех, которые давно и очень давно чувствовали всю тяжесть того зла, которое лежало тяжелым гнетом на всем народе нашем» (1864). «Наш покойный Александр всем сердцем желал ввести в жизнь все то, что ныне уже совершено и что совершается» (1865).
Старая, вечная история: зло становится добром, преступление — подвигом.
За что же эти «люди, которыми Россия всегда будет гордиться», причтены к злодеям? Этого вопроса нет у них — ни осуждения, ни ропота — только тихая улыбка тихой мудрости.
«Многое, мой друг, мы пережили и многое переживаем ныне… Останемся верны прошедшему — хорошему; по милости Божией, оно в нас очищено и очищается ежедневно; пусть оно явится в свете истины, — и жизнь наша не потеряет своего значения… Пусть юное поколение видит в нас ценителей добра… В этом наше призвание… Мы представляем знамя».
Да, «знамя», — лучше нельзя выразить того, что эти люди сделали в русской истории.
Но и вторым «опытом» они себя не обманывают, так же как не обманывали первым: знают, что дело не кончено, а едва лишь начато.
«Много ран надо уврачевать, много зла, укоренившегося веками, должно с корнем вырвать! И все это сделается не без боли, не без сопротивления тех, которые будут предметом лечения. И все негодование, всю невзгоду припишут гласу свободы», — предсказывает Оболенский, и тут же, на глазах его, исполняется это предсказание.
«Старое не хочет умереть, а новое еще не окрепло». «Память крепостного состояния остается в нравах, привычках и даже в крови… Весь наш чиновничий мир, весь состав нашего правительства не те же ли помещики, зараженные тем же духом крепостного права?.. По букве закона свобода водворена, но она не в жизни; она едва видна на бумаге, откуда ее хотя не вычеркнут, но исказят ее смысл». «На словах все согласны, что свобода весьма прекрасная идея, но когда нужно применить ее к жизни, то одна сторона — правительствующая — дает ей смысл безусловной покорности, а другая находит, что свобода, в применении к жизни, лишает ее того нравственного и вещественного капитала, без которого слово „свобода“ улетучивает ее существование» (1861).
«Это время — переходное, которое окончательно устроится, когда обе стороны найдут полезным теснейшее единение… Но до того времени много еще будет столкновений неизбежных… Образованная сторона не может еще признать равноправности другой» (1861).
Что «обе стороны», народ и интеллигенция (Оболенский здесь впервые употребляет это слово), — две стороны, два края вновь зазиявшей пропасти, он уже предчувствует.
Смысл первого «опыта» —14 декабря — только политический; смысл второго — 19 февраля — политический и социальный. Вот эта-то новая, неведомая сторона освобождения пугает стариков. Они, впрочем, и сами чувствуют, что чего-то не понимают и никогда не поймут. «Молодое поколение опередило нас и должно опередить». Тут между двумя поколениями неразрешимая антиномия либерализма и социализма, свободы и равенства.
«Петербургские пожары (1862) страшно всполошили всех и своим заревом осветили всю Россию». «Какая причина поджогов? Кто знает? Но всем известно, что прокламации самого революционного характера стараются рассеивать в народе… Неужели нет связи между огнем вещественным, которым истребляют собственность, и огнем революционным, коим стараются поджечь основания гражданского быта?»
Старики удивляются, что бледная заря становится красною, и, может быть, находят на них минуты сомнения, та ли это свобода, о которой они мечтали. «Мысль о будущем страшит. Как и чем разрешится готовящаяся буря?»
Но страх и сомнение — только мгновенная тень, как от бегущего облака. Антиномию, умом неразрешимую, разрешает сердце.
«Верю, что зло излечимо и исправимо». «Пусть общее движение будет даже ненормально; но и то хорошо, что люди пробудились от сна и жизнь начинает проявляться». «Те, которые привыкли к оковам, не умеют еще справляться со свободными движениями; неужели им можно ставить в вину естественную неловкость? Она скоро пройдет…» «Мы или дети наши увидят плоды наших лучших стремлений и желаний». «Ряд светлых годов рисуется впереди, как отрадные лучи того солнца правды и свободы, которые светят нам и будут постоянно освещать путь нашей тысячелетней России». «Все будет ладно».
Да, «все будет ладно» — это тихий свет вечерний, всеозаряющий, святая старость — святая радость.
«В душе мир и тишина… Благословение свыше есть основание, на коем одном зиждется радость вечная»… «Дай Бог нам явиться с именем Его святым, напечатленным на всей нашей жизни». «Отрадна вера в светлую будущность, которая открывается нам в доме Отца нашего небесного… Друг, держись крепко за этот единственный якорь спасения — и светла предстанет тебе жизнь во всей ее полноте и небесном величии».
К тому же приходит и Батеньков. Онемевший, «остолбеневший до гроба», он говорит, лепечет невнятно, вспоминая все, что выстрадал: «Сначала мне казалось вопиющею несправедливостью, потом кое-как приподымался в уровень, а теперь уж смешно было бы отталкивать понесенный крест… Тут Христос, научивший смирению… Вот, мой друг, утренние мои мысли…»
Владыко, отпусти слугу
В родной дом с миром по глаголу;
Я видел свет, нисшедший долу,
И указать его могу…
Не то ли это самое, что он предчувствовал еще тогда, в Свартгольмской крепости, «живой в гробу»?
Вкушайте, сильные, покой,
Готовьте новые мученья!
Вы не удушите тюрьмой
Надежды сладкой воскресенья!
Тут религиозная правда личная сливается с религиозной правдой общественной. Потому-то так и крепка общественность, что за нею — религия, за временным — вечное.
«Необходимо и неопровержимо отношение временного к вечному, — говорит Оболенский и мог бы сказать Батеньков. — Новая жизнь да восторжествует надо всем, что чуждо духу православному».
Он говорит «православие», потому что не умеет иначе сказать. Но что тут больше чем православие, что тут явление «нового мира» — нам теперь уже ясно. «Проходит старый и начинается новый мир, как было в начале нашей эры. Но истина тогда же была в Евангелии».
Таков религиозный смысл 14 декабря — первого опыта русской свободы. Во втором — в шестидесятых годах — этот смысл утрачен; новое поколение подняло знамя, на котором было написано: общественность без религии, свобода без Бога.
Но тут уже не новое поколение, не молодые опередили стариков, а, наоборот, старики — молодых. Тут, в соединении религиозной правды с общественной, мы, внуки и правнуки, к нашим дедам и прадедам ближе, чем к нашим отцам.
Если таков смысл первого опыта, то не таков ли будет и смысл последнего? И если 14 декабря — «знамя», то не склонятся ли все грядущие знамена перед этим первым, на котором написано: свобода с Богом!
О РЕЛИГИОЗНОЙ ЛЖИ НАЦИОНАЛИЗМА
Война с войной — таков желательный для нас, должный смысл настоящей войны. Но таков ли смысл данный, действительный?
Против милитаризма как ложной культуры выставляется принцип культуры истинной, всечеловеческой. Но принцип этот оказывается на наших глазах отвлеченным и бездейственным. Никогда еще за память европейского человечества не бывало такого попрания самой идеи культуры всечеловеческой.
Утверждение, будто бы Германия — страна малокультурная, легкомысленно и невежественно. Связь Канта с Круппом сомнительна. Но если какая бы то ни была культура может привести к тому, к чему привела Германию, то сама культура — палка о двух концах. В настоящей войне она не с варварством, а с иной культурой борется: кажущаяся истинной — с кажущейся ложной. А чтобы отделить ложную от истинной, в самой культуре, по-видимому, нет мерила абсолютного.
Существо культуры сверхнационально, всемирно. «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великой историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы, пролетели, как вихрь, по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему соединению» (Достоевский, «Великий инквизитор»).
Эта потребность — одна из главных движущих сил древнего, дохристианского человечества. Ассирия, Мидия, Македония — неудачные попытки всемирного соединения. Первая удача — Рим. Tu regere imperio, Romane, memento — в этом сущность Римской империи. Рим есть мир, и «римский мир», pax romana—воистину «мир всего мира». Таков первый момент всемирного соединения внешнего, государственного, как будто вечного, а на самом деле мгновенного равновесия, как будто непоколебимого, а на самом деле неустойчивого. Нашествие варваров, по преимуществу германцев, — своего рода национальная реакция против римского единства, возвращение к национальной самобытности племен — разбивает изнутри это внешнее единство римской империи, как теплые, вешние воды разбивают ледяную кору.