Невольники чести — страница 21 из 50

Иван открыл глаза, хотел что-то сказать, но из горла хлынула кровь.

— Как же это, батя? — Абросим растерянно оглянулся.

Ни Гузнищевского, ни Хакима рядом уже не было.

* * *

Ивана Плотникова похоронили на нижнекамчатском погосте. Скромно, по-христиански.

Кирилл и Абросим долго стояли, глядя на холм серой, точно присыпанной пеплом земли.

За сутки, прошедшие после гибели отца, Плотников изменился. Осунулся. Постарел.

Кирилл по себе знал это состояние, когда уходит навсегда тот, кто заслонял тебя от Вечности, и ты остаешься с нею один на один… Тут ничего не переменишь, ничем не поможешь.

И все же, когда возвращались, произнес, обращаясь к другу, иные слова:

— Держись… Все будет хорошо… Главное — мы теперь вместе…

А наутро выпал снег. Первый в этом году. Нежданный.

Он покрыл всю округу — белый, наивно-чистый.

Друзья вышли на крыльцо.

Снежный полог скрыл от людских взоров выбоины дороги, неухоженность обочин, грязь дворов и улиц. Все приобрело торжественный, неземной вид. Снег самим своим явлением как будто отделил от нынешнего утра день вчерашний.

Доподлинно так. Не вычеркнул из памяти, не избыл насовсем, все же, упав именно сегодня, стал гранью между былым и грядущим. Так же, как осеннюю распутицу, припорошил раны души, на малую толику уменьшил боль потери.

День предстоял хлопотный. Необходимо было нанести визит полицмейстеру, пожелавшему лично выслушать рассказ о ночном нападении. Кроме того, подготовить к отправке в Охотск партию бобровых шкур и договориться о расторжке со старшинами окрестных камчадальских селений. Начать решили с менее приятного — с похода в полицию.

Плотников и Кирилл пошли по улице рядом. И следы их прерывистыми цепочками потянулись за ними. До тех пор, пока вдали не сошлись в один, общий след.

Ветер дул со стороны океана, нес седые, косматые тучи.

Должно быть, к новому снегопаду.

Часть втораяНевольники чести

Глава первая

1

Большая черная обезьяна хозяйничала в капитанской каюте.

Разворошив нехитрый гардероб, попробовала на зуб эполет парадного мундира. Найдя его несъедобным, вырвала несколько блестящих пуговиц и, после неудачной попытки их разгрызть, зашвырнула в дальний угол.

Потом любознательное дитя тропического леса занялось любимым капитанским глобусом. Сначала, словно в поисках местонахождения корабля, обезьяна внимательно разглядывала модель земного шара. Затем, отломив тяжелую подставку, стала подбрасывать глобус, будто мяч. Это скоро наскучило ей, и она стала корчить рожи перед небольшим венецианским зеркалом в резной раме, намертво прикрепленным к переборке. Ужимки продолжались, пока внимание животного не привлек массивный письменный прибор и бумаги на столе капитана.

Угугукая и повизгивая, обезьяна опрокинула чернильницу и ящичек с песком для сушки перьев. Уселась в растекшейся по столу черной луже и принялась методично рвать страницы судового журнала.

За этим неблаговидным занятием и застал разыгравшееся чудовище капитан-лейтенант Иван Федорович Крузенштерн.

Минуту спустя капитанский вестовой Прохор, оказавшийся случайно у двери своего командира, услышал набор таких слов, каковых от хотя и несдержанного, но строгих правил Крузенштерна сроду не слыхивал, а ведь годков пятнадцать, почитай, при оном обретается… Еще с плаванья на «Мстиславе»…

Приученный долгой службой при капитане держать язык за зубами, изрядно прореженными офицерской наукой, тут не удержался Прохор и поведал за обедом закадычному дружку своему, песельнику и балагуру — судовому подлекарю Алексею Мутовкину, под величайшим секретом, что верещал их благородие Иван Федорович, будто жучка дворовая, коей хвост дверью прищемили.

— А че верещал-от? — со ртом, набитым кашей, вскинулся Мутовкин, не мешкая между тем запустить свою ложку в общий котел.

— Да шут его жнает… — прошепелявил в ответ вестовой, запоздало испугавшись, что сболтнул лишнего.

Хотя и впрямь из брани капитана разобрал Прохор только слова: «За борт!» да «Под арест!»… Но вот кого за борт, кого под арест — сие загадка!

Впрочем, разрешилось все довольно скоро.

Еще не ударили полуденные склянки, как Крузенштерн вызвал к себе сперва вахтенного офицера лейтенанта Ратманова, а следом за ним — Прохора и дал обоим поручения — каждому свое.

А еще четверть часа спустя хозяин обезьяны поручик гвардии Толстой, он же — их сиятельство граф Федор Иванович, член посольской свиты камергера двора его императорского величества и разных орденов кавалера Николая Петровича Резанова, прильнув к каютному оконцу, увидел, как его любимица, жалобно крича, плюхнулась за борт и тут же скрылась в океанских волнах.

— Убью живодера! — граф метнулся к ящику с дуэльными пистолетами, в ярости забыв, что предусмотрительный Крузенштерн, зная за своим пассажиром репутацию известного бретера, вежливо, но твердо в самом начале круиза предложил Толстому сдать огнестрельное оружие в крюйт-камеру.

— Дуэлей на судне не потерплю! — глядя мимо поручика на стоящего неподалеку Резанова, объявил Иван Федорович. — Извольте запомнить сие, граф…

Что ж, можно обойтись и без пистолета!

Обнажив шпагу, Толстой рванул на себя дверь каюты. Она оказалась запертой. Поручик рванул еще раз — сорвал дверную скобу, а дверь ни в какую.

— Parbleu! — граф в бешенстве пнул дубовую дверь и сломал о колено дорогой золингеновский клинок с таким остервенением, точно это был позвоночник Крузенштерна.

2

Знаете ли вы, что такое удача, господа?

О, это особа непредсказуемая! Более своенравной и ветреной дамы и вообразить-то себе невозможно… Вы не заманите ее в свои объятья ни посулами, ни лестью; ничем не сможете удержать, если решит она вас покинуть… И все же каждый, кто хоть однажды общался с нею накоротке, никогда не забудет этой встречи.

Одного она одаривала улыбкой первой красавицы бала, за которой шлейфом вьются толпы воздыхателей. Другому представлялась пулей, только оцарапавшей щеку на дуэли с опытным противником. Третьему — являлась бог весть откуда свалившимся наследством, оборачивалась выгодным браком или нечаянно открывшейся вакансией.

Но мало кто даже из этих счастливчиков, наверное, догадывался, что самая великая удача — это просто жить! Жить, не ведая скуки и печали. Ибо только эти две вещи по-настоящему отравляют человеческое бытие, делают его несносным и пустым… Правда, бывают ситуации и пострашнее, когда даже скуку с печалью вам разделить не с кем, когда лишены вы возможности общаться с себе подобными, выйти вон из опостылевшей вам темницы… Тогда, именно тогда, мозг — этот паразит живого организма — начинает томиться, страдать от недостаточного притока крови, который порождается физической деятельностью: охотой, любовью, войной, наконец, дурачествами или картами, изобретенными обществом с одной целью — убить время…

Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait… — вот все, что остается узнику.

…Оказавшийся под арестом в тесной каюте «Надежды», лишенный карт, лошадей, женщин и даже вина, граф Федор Иванович Толстой скучал самым отчаянным образом.

— Какая нелегкая занесла меня в этот круиз? — в который раз задавал граф себе один и тот же вопрос, ответ на который, к слову, был ему прекрасно известен. Однако начни он теперь убеждать себя, что отправиться в кругосветный вояж побудило его не желание повидать свет, а некоторые обстоятельства, не терпящие отсрочки, а пуще того, решение семейного совета Толстых, твердо обязавшее Федора Ивановича заменить в путешествии своего кузена и выпускника Морского шляхетского корпуса Федора Петровича Толстого, станет на душе еще мрачнее.

Нет уж, лучше думать о приятном… К сожалению, таковых мыслей и воспоминаний у графа в этот миг не нашлось. Чтобы не завыть в голос от тоски, смешанной со ставшими привычными за месяцы плавания легкими приступами морской болезни, Федор Иванович подобрал с пола обломок шпаги и принялся методично метать его в дверь, гадая, войдет ли кто в каюту в сей неподходящий для визита момент или нет…

Метать клинок бесцельно ему вскоре надоело, и граф, усмехнувшись, подошел к столу. Сломав два гусиных пера, на обрывке пергамента нарисовал мерзкую физиономию капитана, свечой притеплил концы рисунка к каютной переборке и снова принялся за боевые упражнения.

Вжик! — и клинок приколол нос нарисованного Крузенштерна к стене. Вжик! — и опять попаданье, на сей раз в подбородок. Это неожиданно напомнило графу недавнюю проделку, учиненную во время стоянки у Маркизских островов, на сопутствующем «Надежде» шлюпе «Нева», да не с кем-нибудь, а с лицом духовного сана, отцом Гедеоном — иеромонахом посольской свиты, взятым в круиз для обращения в православную веру туземных народов.

…Гедеон был худым, угрюмым на вид и падким на хмельное священником. Говорил он мало, большей частью на проповедях, да и то таким низким и мрачным голосом, что у Толстого закрадывалось серьезное сомнение в том, что кто-то из корабельной паствы после речей сего слуги Божия становился к Господу ближе… Настоящее красноречие пробуждалось в иеромонахе пропорционально выпитому спиртному. Глядя на желчное, испитое лицо Гедеона, граф не раз ловил себя на мысли, что подобный лик скорее отпугнет дикарей, нежели привлечет их в лоно православия.

Может быть, к этим мыслям примешивалось и личное. Федор Иванович, сказать честно, не любил попов. Повинна в том оказалась религиозность его матушки — графини Анны Федоровны, вышедшей из богобоязненного рода Майковых и с детства пытавшейся привить набожность любимцу Феденьке.

Что за скука стоять этаким истуканчиком в храме, слушая непонятные песнопения и проповеди? Ни ущипнуть стоящую рядом и проливавшую слезы умиления барыню, ни показать язык толстому рыжему протоиерею, тонким бабьим голосом выводящему псалмы… Токмо крестись да бей поклоны…

Кто знает, не из тех ли малоприятных детских воспоминаний и возникло у графа желание подшутить над Гедеоном. Федор Иванович трижды приносил ему бутылки из личных, катастрофически тающих запасов, чем вызвал необычайное расположение иеромонаха. В свою очередь и граф получал интерес, глядя на картину грехопадения духовника. Происходило это всегда одинаково: Гедеон трясущимися руками откупоривал бутылку, одним махом заливал в себя половину ее содержимого. Блаженно икал. Глубоко посаженные глазки приобретали живой блеск. Он крестил свой впалый живот, потом графа. Выпивал остатки вина и впадал в прострацию, из которой выводил его лишь сигнал, зовущий к обеду.