Невольница гарема — страница 28 из 29

Вот я и добрался до своего края, столь непохожего на Ваш, и вновь оказался под сенью старых лип, которые давали мне приют, когда я был еще ребенком, в маленьком Брайтбери, о котором я рассказывал Вам в Стамбуле. Дубравы зеленеют, у нас весна, но весна недружная, сплошные дожди и туманы, которые немного напоминают Вашу зиму.

Я снова надел западную униформу – шляпу и серый сюртук; иногда мне кажется, что настоящая моя одежда турецкая, а сейчас я – ряженый.

Однако я люблю этот уголок моей родины; люблю семейный очаг, который столько раз покидал; люблю тех, кто любит меня и чья нежность сделала легкими и счастливыми мои первые годы. Я люблю все, что меня окружает, даже эти поля и эти старые деревья, в которых есть пасторальное очарование – что-то, что мне трудно Вам объяснить, очарование былых времен и идиллических пастушков.

Но и сюда приходят вести, мой дорогой эфенди, вести о войне. События стремительно развиваются. Я надеялся, что англичане примут сторону Турции, но я далеко от Стамбула, и мне видна лишь половина событий. Вы мне в высшей степени симпатичны, я люблю Вашу страну, шлю Вам самые искренние пожелания, и Вы, без сомнения, скоро меня увидите.

И потом, Вы, наверное, догадываетесь, эфенди, я люблю, люблю ее; Вы подозревали о ее существовании и относились ко всему происходящему терпимо. У Вас большое сердце; Вы выше условностей и предрассудков. Именно Вам я могу сказать, что люблю ее и что главным образом ради нее я скоро вернусь.

XXXI

Брайтбери, май 1877


Я в Брайтбери, под старыми липами. Синичка с синей головкой поет надо мной незамысловатую песенку, она вкладывает в нее всю свою птичью душу и пробуждает во мне целый мир воспоминаний.

Сначала они смутны и словно приходят издалека, но постепенно становятся все более ясными и четкими, и наконец я вижу себя.

Да, это было там, в Стамбуле,– когда мы позволили себе один из самых неосторожных поступков, когда мы чувствовали себя школярами, прогуливающими уроки. Но ведь Стамбул такой большой! Там всюду чувствуешь себя невидимкой!.. А старый Абеддин был в это время в Адрианополе [69]!

Это были прекрасные послеполуденные часы, зима, мы впервые гуляли вдвоем, она и я, мы были счастливы как дети и вместе радовались солнцу и природе.

Однако для прогулок мы выбрали грустное и уединенное место. Мы шли вдоль большой стены Стамбула, где, казалось, все застыло со времен последних византийских императоров.

Все внешние связи большого города осуществляются по морю, и поэтому тишина у древних стен такая глубокая, как возле некрополя. Хотя изредка какая-нибудь дверь в толще стен и приоткрывалась, все же можно было утверждать, что никто и никогда здесь не ходит и двери вполне можно было бы заколотить. Впрочем, это даже скорее не двери, а низкие покосившиеся калитки, украшенные причудливыми позолоченными надписями и странными орнаментами.

Между обитаемой частью города и этими укреплениями, на обширных пустырях, разбросаны подозрительные лачуги и осыпающиеся руины всех исторических эпох.

Ничто не нарушает однообразия этих стен, лишь там и сям минарет возносит свой белый стебель; повсюду все те же зубцы, те же башни, те же мрачные краски, пришедшие из глубины веков, те же гигантские кипарисы, высокие, как соборы; под их сенью теснится множество османских надгробий. Я нигде не видел столько кладбищ, как в этой стране, столько могил, столько похорон.

–Эти места,– объяснила Азиаде,– полюбил Азраил и по ночам прилетает сюда. Он складывает свои большие крылья и ходит, как человек, в сумрачной тени кипарисов.

Кругом царило молчание, ландшафт казался величавым и печально-торжественным.

И все же мы были веселы, и она и я, мы были счастливы, потому что наша прогулка удалась, потому что мы были молоды и свободны, потому что мы шли куда глаза глядят, ничем не стесненные, под волшебным голубым небом.

Ее чадра, очень плотная, была надвинута на глаза и закрывала весь лоб; вуаль едва позволяла увидеть, как двигаются ее глаза, живые и чистые; паранджа, которую она одолжила, темная и строгого покроя, ничуть не походила на обычную одежду элегантных молодых женщин. Сам старый Абеддин ее бы не узнал.

Мы шли легким и быстрым шагом, мимоходом трогая скромные белые маргаритки и короткую январскую траву, вдыхая полной грудью свежий воздух погожего зимнего дня.

Вдруг мы услышали, как тишину нарушила нежная песня синички, похожая на ту, что я слышал сегодня; птицы одной и той же породы во всех уголках земли поют одни и те же песни.

Азиаде, удивленная, остановилась; сгримаской комического изумления она показала кончиком пальца, окрашенного хной, на маленькую певунью, расположившуюся на веточке кипариса. Крохотная птичка старалась изо всех сил, при этом у нее был такой важный и радостный вид, что мы, не сговариваясь, расхохотались. Мы долго слушали ее, пока она не вспорхнула, испуганная шестью большими верблюдами.

Потом… потом мы увидели, что в нашу сторону направляется группа женщин в траурной одежде.

Это были гречанки; два православных священника шли впереди; женщины несли на носилках маленькую покойницу, ничем не прикрытую, как этого требует их национальный обычай.

–Вир гюзель джюджюк! (Красивый маленький ребенок!)– сказала Азиаде, сразу став серьезной.

Действительно, это была красивая маленькая девочка лет четырех или пяти, прелестная восковая кукла, которая, казалось, просто спит на своих подушках. Она была одета в нарядное платьице из белого муслина, голову ее обрамлял венчик из золотых цветов.

Рядом с дорогой была вырыта яма. Так здесь хоронят покойников – где придется – на обочине дороги или у стены…

–Подойдем,– сказала Азиаде, снова ставшая ребенком,– нам дадут конфет.

Чтобы выкопать яму, потревожили труп, погребенный не так давно; земля, которую при этом выбросили, была смешана с костями и обрывками ткани. Можно было разглядеть руку, согнутую под прямым углом; кости поддерживали ее в таком положении с помощью чего-то, что земля еще не успела сожрать.

В церемонии участвовали два длинноволосых священника в грязных рваных ризах; им помогали четверо озорников певчих.

Они пробормотали что-то над мертвым ребенком, потом мать сняла с нее венчик и заботливо убрала светлые волосики под маленький ночной чепчик – церемония, которая заставила бы нас улыбнуться, если бы ее проделала не мать.

Уложив девочку на дно ямы на влажную землю – без гроба, без настила,– ее забросали нечистой землей; все упало в яму, на красивое восковое личико, в том числе и старые кости, и старый локоть; девочку быстро закопали.

Нам действительно дали конфеты; яне знал раньше этого греческого обычая.

Молоденькая девушка, запуская руку в мешочек с белыми горошинками драже, дала по пригоршне каждому из присутствующих, в том числе и нам, хотя мы были турки.

Когда Азиаде протянула руку, чтобы взять свою долю, ее глаза были полны слез.


XXXII

Все-таки эта птаха была чудачка, если она чувствовала себя счастливой, если она была весела в этом жутком месте!..

V.Азраил

I

20 мая 1877


…Все то же чистое небо и синее море Леванта. С одной стороны что-то начинает прорисовываться: горизонт обрамляют мечети и минареты; сердце мое бьется – это Стамбул!

Я сошел на берег. Сильнейшее волнение охватывает меня – я снова в этом краю…

Ахмет на этот раз не встречает меня, он не прискакал в Топхане на своей белой лошади. Галата выглядит мертвой; видно, что происходит что-то страшное,– похоже, идет война на уничтожение.

…Я переоделся в турецкую одежду и поспешил в Азар-Капу Здесь я нанял первую попавшуюся лодку. Лодочник узнал меня.

–Где Ахмет?– спросил я.

–Уехал, уехал на войну!

Я пошел к Эрикназ, его сестре.

–Да, его отправили на войну,– сказала она.– Он был в Батуме, и после сражения у нас нет от него никаких вестей.

Черные брови Эрикназ были словно траур по брату; она горько оплакивала Ахмета, которого люди отняли у нее, а маленькая Алемшах плакала, глядя на мать.

Я направился к дому Кадиджи, но старуха переехала, и никто не мог мне сказать, где она теперь живет.

II

Итак, я пошел один к мечети Мехмед-Фатиха, к дому Азиаде, не имея никакого ясного плана, не придумав даже, что мне делать дальше. Единственное, что мною двигало – было желание приблизиться к ней, увидеть ее…

Я перелезал через руины, огибал груды пепла, которые были когда-то роскошным Фанаром; от него осталось лишь пепелище, длинная череда закопченных улиц, заваленных черными, обугленными обломками. Таким стал тот самый Фанар, который я весело пересекал каждый вечер, направляясь в Эюп, где меня поджидала моя возлюбленная…

Обгоревшие улицы оглашались криками; группы плохо одетых людей, призванных на войну, лишь наполовину вооруженных, точили на камнях свои ятаганы и размахивали старыми зелеными знаменами с белыми надписями.

Я долго шел по безлюдным кварталам Старого Стамбула.

Я был уже почти у цели. Теперь я шел по мрачной улице, которая поднимается к Мехмед-Фатиху,– по улице, где жила она!..

Все, на чем останавливался мой взгляд, под лучами солнца казалось особенно угрюмым; сердце мое сжималось. На печальной улице ни души; тишину нарушали лишь звуки моих шагов…

На мостовой появилась старуха; она будто кралась, прижимаясь к стенам домов; из-под складок ее одеяния виднелись худые босые ноги цвета черного дерева; она семенила, опустив голову, и разговаривала сама с собой. Это была Кадиджа.

Кадиджа узнала меня. Она произнесла непереводимое «А!» с пронзительной интонацией негритянки или обезьяны и с нескрываемой насмешкой.

–Азиаде?– сказал я.

–Ёлюм! Ёлюм!– ответила она, с удовольствием произнося это странное басурманское слово, которое означает «смерть».

–Ёлюм! Ёльмуш!– кричала она, словно внушая это кому-то, кто ее не понимал.