Невольные каменщики. Белая рабыня — страница 12 из 101

ю». Поэт умело разливал, хихикал и приговаривал:

— Восток такое тонкое-тонкое дело.

Наконец я решил — все, звоню. Почему-то хозяин и смешливый вывалились из комнаты меня провожать. На лестничной площадке мы остановились, кажется, покачиваясь, и тут, я смотрю, нам навстречу идет Нина Максименко, первая моя незабвенная любовь, вместе с этим гнилозубым третьекурсником. В руках у него бутылка шампанского, которую он держит за серебро. Я изо всех сил стараюсь качаться как можно меньше, чтобы не дать бросившей меня женщине испытать жалость по моему поводу. Ведь она обязательно решит, что это я до сих пор обмываю наш разрыв. Чтобы разминуться, двум нашим компаниям пришлось перемешаться. Я, как уже сказано, изображаю спокойствие, хотя зачем? Право слово, мне ведь три года как все равно. Но моей рефлексии не дано было продлиться, смешливый якут, что-то пробормотав, обращаясь к Нине, врезал ей неожиданную пощечину. Гнилозубый, не раздумывая ни полсекунды, опустил на его голову бутылку. Крики, возня… Сделалось столпотворение.

Я лениво удалился, отчетливо (даже сквозь пелену опьянения) скучая. Так много шума, и все это не имеет ко мне никакого отношения. Я чужой на этом скандале жизни. И в самом деле, не считать же, что этот матерый якутище вступился за честь собутыльника, то есть за мою честь. Что-то тут чужое и чуждое. Боюсь, что даже сама Нинуся не сочла меня участником этого эпизода, таким густым затхлым быльем порос наш пронзительный полудетский роман. Оставляя за спиной окровавленного инородца, рыдающую Ниночку, зверски заинтересованных зевак, я пошел к телефону и набрал Иветтин номер — занято. Тогда, предварительно подавив волнение, я осторожно накрутил Дашины цифры — то же самое. Беседуют. Отвратительно хихикая и на кинокащеевский манер потирая руки, я побрел к себе в логово. Пусть обмениваются, пусть судачат, пусть делятся, советуются, подозревают, недоумевают… А я — спать!


Разбужен мыслью — «пора!» Но за окном метель и темень. Восемь утра. Все прелести похмелья переливались внутри. Медвиди храпят об эту пору. Решил для начала посетить душ.

В соседней кабинке скромно плескался Мигалкин, он меня спросил:

— Что вчера-то было?

Я махнул рукой: ерунда, мол. Его мой ответ устроил. Я хотел спросить о судьбе якутского женоненавистника, но понял, что судьба эта меня нимало не занимает.

Минут сорок было убито блужданием по комнате. Ни маковой росинки аппетита. Чайник вскипел, но не понадобился. Без пяти девять. Все еще рано. Половина десятого — первое пристойное время. Я дотерпел до половины одиннадцатого. На площадке у телефона кто-то топтался. Оказалось, что не звонят, а чинят аппарат. И все остальные отключены в нашем здании.

У магазина на той стороне улицы Сумарокова было два телефонных стакана. Оба были изувечены по-разному, но оба до нерабочего состояния.

Вспышка бешенства. Ну что делать с такими людьми?! Кто-то мне говорил, что Гитлер расстреливал за безбилетный проезд. Правильно, только нужно было присовокупить к безбилетникам истязателей таксофонов. Отрубать руки, а обрубки в кипящую смолу… А-а, орешь, воешь? А телефончик зачем, сука, корежил?!

Ладно, позвоню из центра. Да и что это я? Что за истерика? Что я рассчитываю такое услышать от Иветты? Вряд ли эти новости могут испортиться за час-полтора.

«Ну это, наконец, смешно», — через силу усмехаясь, сказал я себе, когда мой единственный гривенник был заглочен безмозглым исцарапанным ящиком. Иногда так хочется шарахнуть по этой тупой коробке.

Я огляделся, попробовал сунуться с просьбой насчет двушки к кому-нибудь. Но кто пойдет навстречу взбешенному парню с воспаленными глазами. Поеду домой. Ну в самом деле, что изменится оттого, что наш сеанс с Иветтой состоится не в половине одиннадцатого, а в двенадцать часов? Я утешался этой внешне убедительной, но малопитательной мыслью большую часть пути, и только выйдя на поверхность на «Электрозаводской», вдруг, обмирая, подумал: а почему это я так уверен, что Иветта весь сегодняшний день будет сидеть дома у телефона в ожидании моего звонка? Она может пойти в магазин, поехать в университет или навестить папу-министра. И вернуться только вечером! Меня затошнило от этой мысли. Одна надежда, что она не ушла. А если уж… Меня била какая-то незаразная форма лихорадки. Я удивленно окинул себя мысленным взором, но он ничего не мог поделать с моей дрожью.

От троллейбусной остановки я побежал. Ради бога, Иветточка, ради бога, никуда не уходи. Не тротуар, а какие-то надолбы. Неплохо бы повесить и парочку дворников. Задыхаясь, рванул на себя дверь. В глубине крохотного подъезда стояла, прислонившись к батарее отопления, Даша.

Изложение в хронологическом порядке далее невозможно. Одно можно сказать с полной уверенностью — мы молча поднялись ко мне на третий этаж. Потом было много слез, упреков, разочарованного молчания. Но в каком порядке, я не могу сказать. У меня такое впечатление, что моя зареванная, разочарованно молчавшая любовница непрерывно возводила на меня самые чудовищные обвинения. Среди которых эгоизм, бесчувственность, хамская дикость и плебейская жестокость были не самыми страшными. Причем шли обвинения по нарастающей. Дарья Игнатовна наступала. Начав с легкой разведки боем, она закончила пиром на трупе врага. Мое поведение тоже проделало эволюцию, легко уловимую на глаз. Начал я с независимой позы спиной к косяку, а закончил в ногах у Даши осыпающим поцелуями ее колени.

Разумеется, я вел себя в высшей степени глупо. Сначала настаивал на том, что я ей не пара — моя шелудивость против ее шикарности. Потом отбросил это и принялся твердить, что люблю ее безумно. Тут-то как раз она и начала меня клеймить. Мой вчерашний угрожающий демарш постепенно превращался в выходку убогого слабака. Я признал, что способен на вздорный звонок, но отнюдь не на разрыв. Даша, напротив, на моем серо-зеленом фоне выглядела великолепно. Ведь она наплевала на ложную гордость и проторчала все утро в «вонючем подъезде» во имя сохранения любви, именно ей хватило здравого смысла отнестись к моему звонку всего лишь как к вспышке агрессивного инфантилизма. Именно она страдала чистым незамутненным страданием, а на мою долю выпадал только перегар низкопробного эгоизма.

При этом она никоим образом не спешила опровергнуть мой тезис о том, что мы — представители совершенно различных сословий. И что пропасть, пролегшая между нами, реальна и через Нее переброшен пока только шаткий сексуальный мостик. Впрочем, не все было потеряно. Дашей был сделан набросок плана, по которому меня можно было облагородить. От меня требовалось только одно — работать, трудиться, пахать и вкалывать. Выставлялся один живой и очень убедительный пример — Игнат Северинович. Его сытая тень на минутку заглянула к нам, бодро потирая только что оторванные от работы руки и подмигивая дочке.

— Посуди сам, никаких других способов сделать жизнь мою и, разумеется, свою нормальной у тебя нет. Пойми, я не хочу штопать колготки, бегать, высунув язык, по магазинам. В тот миг, когда я стану в очередь за ливерной колбасой, я тебя разлюблю.

Один отраженный свет этих речений вчера подвиг меня на взрыв негодования и бунт. Высказанные же впрямую, в самой натуральной непосредственной форме, они меня парализовали.


Всякая история любви в той или иной степени — борьба самолюбий. Если это верно, то серым февральским днем я потерпел тяжелое поражение. Острога этого ощущения была скрашена тем, что победитель пригласил меня отпраздновать это событие вместе. И поблизости от того места, где было пролито столько слез и слов. То есть в моей кровати.

Даже на фоне нашей всегда очень напряженной и изобретательной постельной практики ночь (собственно, день) примирения выделялась весьма и весьма. И не столько по части акробатических новинок или энергетических выплесков. Изменилась расстановка половых сил. Я был избавлен своею барыней от ежедневной барщины. Разработанный ритуал был отринут (как оказалось, лишь на время), и я, привольно распластанный, подвергся ласковой агрессии, перешедшей в нецеломудренную оккупацию.

Я должен был бы находиться на эфирной вершине блаженства, но странным образом чаще ощущал не уколы наслаждения, а холодные прикосновения тревоги.

Когда физические силы представленных в постели сторон были исчерпаны, Даша не позволила эротическому процессу замереть. Явилось тут же из ее сумочки очередное послание старого стиховеда. Мы вместе читали его строчка за строчкой. И комментировали. Дашин комментарий носил скорее ханжеский характер, а мой был демонстративно скабрезен. Мне было совсем не весело, но я считал, что веселиться или, по крайней мере, выказывать себя беззаботным весельчаком обязан. В результате наших совместных усилий создался очень живой, ощутимый образ вздыбленного безнадежным возбуждением старикана. Даша считала, что в таком состоянии он и не опасен, и полезен.

— Должен же кто-то написать мою диссертацию.

Чтобы противостоять этой раблезиански развесистой образине с полными штанами зарифмованной пошлятины, я вытолкнул на сцену непременного своего Вивиана Валериевича. Его разночинская субтильность, его вдохновенная, но немного непромытая мечтательность были тоже крайне забавны. Он неприятным пальцем поправил на носу круглые очки и, боязливо оглянувшись, забормотал что-то о госпоже де Помпадур.

Но тут зазвонил телефон, и Дубровский спокойным, убийственно спокойным голосом спросил меня, почему это я не на работе. Я захрипел:

— Дубрик, дружище, извини гада, за… за…

— Ты хочешь сказать, что заболел?

— Я умер.


Разговор был не самым приятным из того, чему суждено было случиться со мной тогда. Даша заторопилась домой. Я не посмел высказать ей своего желания: как чудесно было бы провести расслабленный уютный вечерок вместе, приготовить что-нибудь, поболтать, посумерничать, просто посидеть, прижавшись друг к другу. Лечь вместе спать и вместе проснуться. Все нежное, тонкое, ценное в любви начинается после удовлетворения взаимных телесных претензий. Зрелище того, как умиротворенная Дарья Игнатовна нарезает колбасу для бутербродов на убогой кухоньке моего жилища, трогало и потрясало меня больше и глубже, чем самый виртуозный сексуальный фокус. Даша об этом не знала, а я не решался даже намекнуть.