–Это невозможно,– твердо повторила я.– Он заразился гриппом. И умер два дня назад.
В шесть часов утра мой муж ушел на войну.
Вернее, мне сказали об этом позже. Я, конечно, была далеко, в 1918 году, наводя порядок в каждой из пустых комнат. Вместе с Милли я отдраила и вымыла все вещи, отскребла каждый след, который оставила в этом мире. Стоя на коленях, Милли отчистила винные пятна с ковра. Мы промыли окна водой с уксусом, так что они сверкали даже в зимнем свете. Ничего лучшего я не придумала. Я не могла встретить другую Грету и осторожно сообщить ей страшную новость,– новость о том, что ее любовник умер. Я могла только подготовить ее мир, как готовят постель для потерпевшего.
А за несколько дней до этого Руфус говорил: «Казалось, во вторник ему стало лучше, но затем поднялась температура…» Рут поддерживала меня, а я стояла на холоде, уставившись на Руфуса и слушая его ужасный рассказ: «В среду вечером его не стало». Морозное небо с царапинами облаков, голые деревья парка, барабанный стук внутри меня. Нет-нет, продолжал настаивать мой разум, он не мог умереть. Это невозможно, невозможно. Я как раз собиралась ему написать!Как будто чужая жизнь длится до тех пор, пока мы не ушли из нее. Я повернулась к Рут, чье лицо сморщилось от горя. «О-о дорогая,– сказала она,– ужасно, просто ужасно. Такой молодой, такой милый». В глазах моей старой тетки, видевшей столько смертей, блестели слезы. Собаки затеяли возню на мерзлой земле, оркестр в дальнем конце парка снова заиграл.
Что лучше: слышать о смерти или быть ее свидетелем? Я испытала то и другое, но не могу ответить на этот вопрос. Когда человек умирает у вас на руках, это слишком реально, как удар по голове, но слышать об этом – все равно что ослепнуть: тянуться и спотыкаться, надеясь прикоснуться к истине. Это невозможно, невыносимо – то, что жизнь готовит каждому из нас.
Милли оказалась права: письма были от Лео. Должно быть, он послал их до того, как заболел, или сразу после начала болезни, лежа в своей кровати под шипевшей лампой; рядом сидел Руфус, менявший ему холодные компрессы. Первое письмо оказалось холодным по тону: Лео сообщал, что собирается переехать, и, если у Греты остались его вещи, пусть она отправит их… и так далее. «Я в восторге от новой пьесы моего друга» – этими словами заканчивалось письмо. Второе он, видимо, написал сразу после отправки первого. Начиналось оно так: «Разве уже поздно? Напиши мне, и я сразу же приду. Скажи мне, что еще не поздно».
Одет как солдат Союзной армии [27], улыбка на лице, блестящие набриолиненные волосы, цветы в руке.
Я пришла на его могилу в Бруклине – там долгое время хоронили нью-йоркских мертвецов. Громадное поле с каменными плитами, где собралось множество дородных мужчин, глубоко нахлобучивших шапки из-за холода, так что видны были только бороды. Они объяснили мне с ирландским акцентом, куда свернуть. Грабли, прислоненные к одной из могил, разбросанный снег, похожий на пепел, и вот он – Лео Бэрроу. Родился в 1893-м. Казалось невероятным, что такой молодой человек мог родиться так давно. Умер в 1918‑м. Возлюбленный сын.
«Скажи мне, что еще не поздно». Никто не знал, что именно так все и было.
«А я смогла бы его полюбить?» – спрашивала меня Рут. В недавно вырезанных буквах собрался снег. Я положила свои цветы среди других, уже побитых морозом. Я думала о его проницательных глазах под подвижными бровями, о полных губах, изогнувшихся в напряженной, иронической улыбке. Наконец пришло воспоминание, не дававшее мне покоя все это время: я обнимаю его в ту нашу единственную ночь. С веревок над нами свисает светящаяся одежда. Длинные ресницы закрыты, волосы неукротимо торчат, фонарь освещает мочку уха. Я вижу, как замедляется его дыхание, когда он задремывает на восходе солнца. А я лежу и не понимаю, где больше золота: на небе за окном или на румяном лице спящего.
«Ты его не любила»,– сказала я себе на кладбище: так взрослый ругает невнимательного ребенка, которого лишь счастливая случайность уберегла от опасности. Я повернулась и пошла по длинному, запорошенному снегом склону к реке. «А она любила».
Надо ли оставаться здесь? Надо ли отказаться от процедуры и запереть дверь в этот мир – как сделала другая Грета,– пока все не наладится, пока я не подготовлю место, где она сможет горевать? Нет, я так не могла. Это был не мой мир, а мне еще многое надо было успеть в других мирах.
И я устроила генеральную уборку. Я хотела, чтобы все было готово для нее, для другой Греты, когда она вернется и обнаружит, что ее жизнь разбита вдребезги. Но, кроме того, я готовила для нее другую жизнь.
Пройдено больше половины пути. Тринадцать процедур. Двенадцать впереди.
Было уже темно и очень поздно, когда в дверь неожиданно позвонили: за порогом стоял он. «Не знаю, на кого похожи другие Натаны». Узкое лицо, шрам на подбородке. Он был чисто одет и выбрит: их встречали на Центральном вокзале и селили в хороших отелях, где можно было выстирать и починить одежду, вымыться, избавиться от паразитов. «Но помни, что этого ты еще не видела». Я спрятала письма в карман платья и улыбнулась. Его плечи были темными от дождя. Конечно же, он был без зонта, но это его не беспокоило.
–Натан,– сказала я.
Он коснулся рукой моего лица.
Шесть часов вечера: мой муж вернулся с войны.
Часть третьяС декабря и до конца
Назовите хоть одну женщину за всю историю человечества, которая любила бы одного и того же мужчину трижды.
«Где моя девочка?» – так говорил Натан 1918 года по утрам, в первые дни после возвращения. Я входила с кофе и овсянкой, он надевал очки; на длинном узком лице, теперь отмеченном шрамом, появлялось подобие улыбки. Все было ровно наоборот по сравнению с 1941 годом, когда я болела и он приносил мне кофе. Настала моя очередь играть роль сиделки. Он мало походил на человека, с которым я попрощалась в другом мире, и гораздо больше – на моего прежнего Натана. Рыжевато-каштановая бородка с проседью, выросшая за время войны, нордическое лицо, беспокойные морщинки у глаз, залысины на лбу. Самые обычные вещи стали для него чем-то редкостным. «Сделай мне сегодня стейк, Грета, я не пробовал стейка с прошлого Рождества»,– сказал он однажды, и я попросила составить список того, по чему он больше всего скучает. Он покорно записал все и показал мне. Пункт первый: «моя жена». Он мог быть далеким и задумчивым, как мой первый Натан, осторожным и внимательным, как второй. Как оба они, этот Натан чуть ли не двадцать раз в день ощупывал бумажник в нагрудном кармане! Но он не был ни первым, ни вторым. «Не знаю, на кого похожи другие Натаны». Забывать об этом было опасно.
Еще кое-что новое: он не улыбался. Не мог улыбаться – из-за осколка, застрявшего в челюсти.
–Мы вернулись к прежней жизни,– сказал он однажды утром, стоя на пороге в пальто и шляпе, со своей пушистой бородкой. В тот день он оделся, готовясь снова приступить к работе в клинике.
–Да,– сказала я, не зная, разумеется, что это была за жизнь.
Он нахмурился:
–Я даже не был уверен, что найду тебя здесь, когда вернусь.
Я склонила голову набок, поднимая чашку с кофе:
–Само собой, я здесь.
Он опустил глаза:
–Я не был уверен, вернусь ли я.
Я грустно улыбнулась.
–Прости, что я был таким суворым,– сказал он, пожимая плечами, а потом подошел и поцеловал меня. Суровым. Та самая ошибка, от которой давно избавился мой прежний Натан: как будто домой вернулся промокший под дождем кот.
Он покупал цветы на улице и вручал их мне с самым серьезным видом. Что за коленца выкидывала жизнь? И никаких «решай сама». Мы, двое супругов, вместе решали, как лучше всего восстановить разрушенный мир.
Я размышляла о другой женщине Натана в этом мире, об их оборвавшемся романе, но никогда не спрашивала его об этом. Была ли она такой же, как в других мирах? И что остановило этого Натана?
–Я скучал по Нью-Йорку,– признался он однажды ночью, сильно устав за день, после клиники.– Боже, как я по нему скучал!
–Город изменился?
–Да, конечно. Но то, по чему я скучал, не изменилось. Метро такое же, и особый завтрак в «Гувере» пахнет так же.– Он закрыл глаза, предавшись воспоминаниям.– И Рут не изменилась.
–Только не говори, что ты скучал по Рут!
Он пожал плечами:
–Да. Я соскучился даже по твоей сумасшедшей тетушке Рут.
И еще. Кое-что причиняло мне боль: садясь ужинать, он содрогался. Это было одной из тем, которых мы никогда не касались.
–Плохо сегодня?– спрашивала я.
Он закрывал глаза и ничего не говорил. Я долго ждала в молчании.
–Думаю, мне нужно поспать,– говорил он, и я кивала. В его голосе звучало незнакомое мне упрямство.
«Мне нужно поспать». Эти слова он произнес первым делом, когда вошел в эту дверь в 1918 году, вернувшись с войны: эти слова он обычно произносил вечером, после ужина. Сильное, покрытое шрамами лицо морщилось, губы становились жесткими, и я видела, что он замыкается в себе, как улитка в раковине. «Мне нужно поспать»,– констатировал он. Я понимала, что сейчас я не собеседник, а жена, медсестра, отводила его в спальню и раздевала, меж тем как он разглядывал фотографии на стенах.
«Я люблю тебя, Грета,– шептал он, засыпая.– Я очень тебя люблю, Грета». Шепот был столь отчетливым, что я сознавала: именно это он говорил каждую ночь в своем блиндаже, чтобы успокоиться, прежде чем завеса сна скроет мир его кошмаров.
Ему действительно нужно было поспать. Но война не оставляла его и во сне – она была внутри его. Он бормотал что-то непонятное – возможно, на иностранном языке,– вскрикивал от малейшего шума с улицы. Иногда я просыпалась и обнаруживала, что он не сводит с меня глаз, но совсем не так, как смотрит по утрам нежный любовник. Нет, это был взгляд, который направляют на привидение.
Пожалуй, его ночи походили на мои больше, чем я полагала. Он тоже переносился в другой мир, тоже пробуждался в другом месте и, может быть, рядом с другой женщиной. Или на больничной койке, чтобы перехватить несколько минут сна, прежде чем его снова вызовут в операционную. Или в окопе, лежа наполовину в воде и наблюдая за фейерверком боя. Можно сказать, что его миры были другими и все они находились в его голове. Но что вообще это значит? Разве хоть что-нибудь не находится «в голове»?