— Можно с ума сойти!.. Если я найду за Москвой хижину, я запрусь в ней на десять лет, чтобы никого не видеть…
Стою, занемев. Это — ответ на мое обещание его — не бросить? Когда он входит, я говорю ледяным голосом:
— Я учу своих внучек отвечать за свои слова. На ветер не говорить. Я Вас очень прошу — если Вы решите в такой хижине запереться даже от меня — пожалуйста, предупредите меня: я же для Вас хочу стать членом Союза писателей, чтобы Вы могли назваться — секретарем! Если Вам это не надо…
Тут он ответил, что хижина — это только мечта…
— И вообще — о чем мы тут говорим? — тоном негодования, возмущения — целый час ни о чем! Можно было с пользой употребить это время! Читать! — (Как Вы, сев на диван, взялись после вчерашнего — читать «Вечерние огни» Фета — не говорю я.) Я осеняю себя крестом: я крещусь на том, что то, о чем мы сейчас говорили, самое важное из всего, что мы могли сказать…
Кажется, на другой день моя редактор[153] привезла мне первый экземпляр моей книги. С просьбой не разглашать пока, потому что: «Это — негласно. Книга еще не разрешена к продаже…»
Был первый день Нового года, и редакторша, друг, так за мою книгу бившаяся несколько лет — ждала мой восторг. Радость хотя бы! А я — я не могла играть; очень плохо эту радость сыграла… Я не чувствовала ничего, кроме полнейшей апатии. Будто в саду все ветки скрутились в морозе.
Я подержала книгу в руках, похвалила, полистала. И, несколько позже — я была только честна, что подарила этот первый экземпляр — Валерику. Потому что он — радовался. Поздравлял![154] Господи… Книга эта, в которой не было моего горя сегодняшнего, была мне, как всё, мертва.
100 дней царствовал Наполеон? Но он — царствовал! Моих дней счастья с моим таинственным — сыном? Волшебным спутником… было — с двадцать третьего сентября — было в тот день — 99–100-й! Да, были в счастье моем перебои, неровности его, часы горечи — но оно возвращалось — решеньем, что это же болезнь в нем, остатки ее — оно возвращалось, счастье, на круги своя. Теперь…[155]
Еще через день он уехал в Воронеж[156]. По делам, на несколько дней. А сейчас он звонил — простудился — но едет и, если Бог поможет, — он выздоровеет к Рождеству[157].
…Конец января. С нашей последней встречи с Валериком прошла неделя.
Он вошел и, размашисто, привычно меня по-сыновнему обнимая, — показался мне мил.
— Скучали по мне немножко? — спрашиваю ласково, матерински, ожидая, что отзовется всем стремленьем недели без встреч, радостно.
Утомленный своим, привычным ему, неуменьем вести себя с родной (намученной им) матерью:
— Скучал, немножко! — ответил он рассеянно-радостно, взглядом обводя дни им не виданную комнату (продолжая, должно быть, свой тон с родной матерью, — со мной, тоже уже привычной, матерью номер два…).
Мы были одни в мастерской[158]. Я протянула ему мое письменное обращенье к нему, приготовленное, чтобы избежать разговора.
«Мы в Таллине. Откуда Вы — недавно писали мне (ежедневно)[159], где мечтали — со мной бродить „по 15-му веку“…
Вчера в первый раз тут (я болею немного[160]) Вы от меня услыхали, что я хочу на воздух — был золотым лучом отрезан угол дома в окне, — пройти по городу. (Вы уходили куда-то.) Вы ушли — и пришли через пять часов, когда солнце ушло. Вы ходили в город два раза и два раза забыли мои поручения — виды этого самого города, этот 15-й век. Забываете и то, что я уеду к моей внучке на пять месяцев — надолго — за пять месяцев в моем возрасте можно и умереть! Вы хотели (цитирую) „грохнуть десяток рассказов о Путешествии нашем“. Вы не пишете. Я четыре дня жду, чтобы Вы для меня просмотрели Ваши записи тех дней — для последовательности моих глав о нем. Вам все некогда. Вы листаете том философской энциклопедии, взятой мною, чтобы Вы мне прочли хоть три статьи из семи отмеченных — (мелкий, мне недоступный шрифт). Прочли мне — почти насильно — одну — и читаете для себя.
Вы совершенно свободны — но таким употреблением этой свободы Вы питаете будущую главу о нашем совместном Таллине (и потом назовете ее моей аберрацией?).
А ведь наше Путешествие — еще длится!?[161]
Храни Вас Бог на непонятных путях Ваших».
Он дочитал. Я следила за его лицом. Брови сдвинуты.
— Какая-то… (Чепуха? — подумалось мне) — Какой-то бред! — сказал он, бросая на стол листок. (Бросая? может быть — кладя?) И вдруг раздраженно: — Оставьте меня в покое!
Я не ослышалась, нет. Но еще скорее, чем в себе ожидала: «Уже! — отвечала я молча, — мой юный друг, я — свободна!..»
Второй день я — свободна. Он — далеко.
Я не отношусь к нему сама, а только отраженно: как он. Если расстанемся в такой тональности — он окажется в бесконечной дали.
Точно сон приснился! Моя ненасытность человеком, его холодком насыщается до сыти, сразу: не нужен совсем!
Грусть? И этого нет, может быть. Трезвость? Насмешливость? Была бы, если бы не наступило сразу ощущенье — греха.
В страстной душевной близости Бог — близок. Может быть, даже прощает до некоторой степени ее греховность — греховность отвлеченья от Него к — одному человеку. А когда наступает день — прошлый грех налицо, и тогда сразу одиночество, и — «Господи, прости…»
Если он мог — в делах, среди людей — не затосковать обо мне целый день, позабыть священность душевной близости, значит, всё его стремление к моей душе было — воображение, развлечение. И я, естественно, успокаиваюсь, как вскипевшее, снятое с огня молоко, и нечего мне кипеть — дальше.
Знай я, что он множкоскучал по мне — кипящее молоко капало бы ему навстречу — честное служение сердцу.
Но раз день прожит безбедно с другими, неделя, так и жизнь проживет с ними — и ответственность с меня снимается.
И служенье возвращается Туда, откуда оно снялось (от Бога к Человеку) — назад: от человека — к Богу…
Эпилог
Вот и кончилось наше Путешествие, казавшееся таким бесконечным! Круг завершился. Из им полюбленной сказки моих 27-и (как ему теперь), сказки «Черепаха»[162], где кольцо Соломоново с «И это пройдет» упало со старого сустава отшельницы, некогда принцессы: «и никаких слов там больше не значилось. Молча канув золотом на песок пустыни, змея глотала свой золотой хвост…»
В сказке слова растопились в райском счастье. У нас — потому что кончилась казавшаяся бесконечной беседа, иссякли земные слова!
И — как только кончилось Путешествие и сомкнулось кольцо, так от него, как второй сомкнувшийся круг восьмерки началась История одного путешествия, — и в трехдневный срок полета поезда по России, Уралу и казахским степям оно, часы и часы, отдыхая лишь сном, перо по бумаге — сомкнулось[163]. (Остался не уместившийся в три дня труда Карантин, блужданье по феодосийским старым улочкам[164] (может быть, это последняя символика, что оно — не уместилось? (Как не уместилась моя душа — в нем…)
Путешествие и его зеркальная тень. Нет, это, конечно, — тусклое зеркало. Как ни тщилась я воссоздать то, для чего в радости сперва, затем в горести полугодового путешествия всё не было времени — его первая музыкальная часть была несравненно светлей, радужней, чем — написанное. Перо по бумаге бежало, где-то внутри глубоко окунутое в горечь, оно лишь старалось писать о светлом. Свет хоть и фатаморганным был, куда сильнее — страниц. Был? Казался? Может быть, Мариной ответить — в семьдесят семь ее семнадцатилетними строчками:
Когда снежинку, что легко летает,
Как звездочка упавшая скользя,
Берешь рукой — она слезинкой тает,
И возвратить воздушность ей нельзя.
………………………………………….
Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах
Видать не грезу, а земную быль —
Где их наряд? От них на наших пальцах
Одна зарей раскрашенная пыль!..[165]
Человеку дороже его привычное одиночество, должно быть — чем самое нежное, всесторонне заботливое желание другого этому одиночеству помочь (NB!), если для этого надо и «спасаемому» что-то — отдать…
Человек держится за свое. Есть грубая, но видавшая виды пословица, поговорка: «По-свиному, но по-моему!..» Именно так осторожно рассуждает не вступивший еще на путь отреченья от чего-то своего — в высшее, в которое поверил. За доблесть выдает он горькую только подчас свободу «эх, эх, без креста…»
В надписи мне Валерика значилось: «От пса, подобранного в Коктебеле»… Еще читая и уже смеясь, стремясь задарить собой эти слова, я понимала, что в нем это мелькнувшее «смирение паче гордости…» Игра слов!
Со всей цветаевской щедростью я уже вписывала эпитеты псу: «драгоценному…» но его чутье… «и любимому во веки веков…»[166] Это писал человек в семьдесят семь, поверивший чуду! Что может молодое существо мужчина потрястись встречей со старой женщиной, со старухой, в ней почуяв опору, правду в ее речах, беззаветность в желанье помочь. (Да и не был Валерик мужчиной мне, а вроде как полуангел, на мои слова о встрече с женщиной, будущей, моливший не говорить этого — оно ему