не нужно), ему хорошо именно так, со мной, в нежной человеческой Дружбе, открывшей ему новый мир, показавшей всю ничтожность прежде с ним бывшего. Надо ли упрекать себя, что я в тот Бред — поверила? Это же был Бред — с большой буквы, и Жизнь полна чудес…
Упрекать ли себя за женскую свою привязчивость, за привычную радующуюся щедрость, за веру, что это ангельское и пребудет, утвердит его в труде, в борьбе с собой, со своей привычкой не обращать вниманья на то, как страдает о нем его родная мать… Через меня (ей, по годам, матери) я надеялась, что он изменится к ней! И как было не верить во все это, видя над собой с нежной улыбкой наклонившееся лицо чистого ангела с до того, может быть, даже не встреченной гармонией черт?
Любованье этим лицом было отдельным счастьем моего зрения, отзывающимся восторгом (не боюсь слов) в душе.
И не разрушенье этой нежности внесло хинную горечь в наше общенье, не с него началось. А — медленно, верней, хоть рывками, но долго — раскрывались глаза в неблагодарность этого человека, — а это слово так, корнями, похоже на неблагородство… Прозренье в Лукавство, уклонявшееся от данных обещаний, от борьбы за доблесть. Моя трагедия в этой Истории — не женская, а — человеческая. С женской было круто покончено обетом, в жизни любовь отдавшим, в двадцать восемь лет. Женщина умела терпеть за почти пятьдесят лет, научилась! Человеческое не смогло продолжать терпеть слабость. Ухо услышало фальшь…
Честность до последней черты: какая-то боль живет под глубоким «спудом» в сердце. От нее может быть — не спасусь. Но стремление к принятому в сердце Облику, Образу — таяло закономерно от каждого удара по сердцу, удару удивления, разочарования — и, может быть, это Стремленье кончилось у нас одновременно — мы отступили оба от рубежа Понимания и Восхищения: как только понял он, что надо собой платить за дружбу, слушать Правду — а она зазвучала тверже и требовательнее — так он начал осознавать эту правду — неправдой, усумнился в понимании человека, ставшего зорче к нему… И щедрость цветаевская, щедрость до беспамятства, до самопожертвования естественного и привычного (первый круг) уступала все больше место Зоркости (второй круг) — беспощадной.
И все еще билась я — за Иллюзию! Как хотелось претворить ее в жизнь! Как билась! Но Высокая Трезвость уже говорила цветаевским (маминым!) голосом: тут звучит — музыкально — готовность к отказу. И шепот: откажись…
Но — бесконечная жалость к уже родному, кому без меня будет тяжче! Та жалость мышкинская, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви!..» Уже не юношу ангелоподобного я отдавала, а — «дитя мое», своего ребенка! И это может понять только мать. (Мне его мать в последнем письме: «Но Вы уезжаете, без Вас Валерик будет еще хуже… Я же не осушу глаз до конца моих дней» (может быть, и я — тоже?). Но как мне от нее скрыть — происшедшее? То, что я еще должна объяснить; уже в начале ноября, в поездке в Курск — в моих словах, что не надо терять Декорум, было взывание к Доблести. Значит, счастья общения уже не было. Прояснилась картина безответственности в его молодой душе.
Безответственных должников в моей молодой жизни — не было. Борис, Миронов… о Вале, Леониде, Маврикии Александровиче[167] и говорить нечего. «Мориц» — дитя моей Зрелости — был безответственный должник, так не хотевший быть назван, боровшийся за название обратное. Валерик не боролся за себя в моих глазах — почти. Сразу обвинил в непонимании. Хотел моего отношения — даром, не утруждая себя…
Только раз он спутал эти свои карты настоящим раскаяньем: когда кинулся с рыданьем ко мне (в ответ на мою замерзшесть от его грубости, в ответ на мой холодный убитый тон), с хлынувшими слезами — о мое плечо. Очистительные слезы! Но — неповторенные. Вторично не сорвался из себя — в Правду. (Может быть, это еще — впереди?..)
Как я прижала его голову к себе, как его утешала…
И последняя тема: его немота в Таллине во время моей болезни[168].
За две недели два раза, кажется, спросил о моем самочувствии. Раз вмешался в неделанье мне R<ентге>на врачом. И один вечер (или два, из тринадцати) вдруг ожил ко мне: ночью я мыла голову, он постучал в ванную:
— Я Вас потерял, — интимно, встревоженно. — Я не могу спать, когда Вы не спите (это — не раз).
И утром вдруг с доброй нежной улыбкой перебрался с постели к моему дивану, головой ко мне:
— Как себя чувствуете?
В остальное время вообще почти не бывал дома, очень мало. Поев, одевался:
— Я пошел.
Ничего о своих днях не рассказывал мне — другу, больной. С которым так стремился в январе оказаться в этом волшебном городе — ни слова сожаленья о том, что моя болезнь мешает — этому. Болезнь ли? И было ли уже — чему мешать? Хорошо, что не лгал, да — но куда же делась ангельская деликатность, проникновенность начала нашей встречи? Нацело перенеслась в другую душу, в Таллине встреченную? Но если так было — почему не нашлось слов мне сказать: «Я встретил — Друга[169]. Вы в ней ошибаетесь, верьте мне». Хотя бы это! Я бы насторожилась вниманьем, желаньем поверить в свою ошибку… Но — так: исчезать! От меня исчезать, так хотевшей его счастья, если оно настоящее! (Та женщина — виденье на балконе коктебельского дома…)
Прерываю себя: что было бы, если б не встретилась эта женщина на, может быть, почти десять, семь, восемь лет старше его, так невзлюбившая его в его первый приезд в Таллин? Если бы он не полюбил бы ее! Как пошла бы далее Дружба наша? Полюбил? У нее спросить надо[170]… Ей мужества пожелать! Потому что, когда я, всё с той же цветаевской щедростью (да и не только цветаевская, она и ЖенеКунинская тоже, Того поколения, Того мира…), преодолев свое первое неблагоприятное о ней впечатление, мыслью, что она страдает сейчас, с ним расставшись, если любит его — я рванулась к нему — о ней осторожно и добро, как старшая, пробуя воплотить что-то вроде возможности их будущего — он остановил меня (как накануне мои отрицательные о ней слова) — «я не хочу больше слушать такого» — и вот я не знаю, от любви ли он остановил мое на другой день доброе отношенье к ней — может быть, от прозренья его в свою неуверенность о себе, в себе, от — осторожности… остановил меня словами неясными, что всякое напоминание о реальности жизни… — Господи! может быть, и тут — безответственность?
И еще одно: это момент с тем, что ему часто хочется звать меня «бабушка Асенька»[171] — оттого ли он был, что я за полгода явно состарилась, в последние месяцы три раза проболев — сердце, межреберная невралгия, нервный чес и в первый раз пневмония (первая болезнь сердца и невралгия начались в вечер его грубости со мной, и он, поздней, сказал о тяжести ответственности, на него легшей — мельком, едва-едва, и я разговор этот будто бы не заметила, сознательно), то есть оттого ли ему вдруг показалась я — «в бабушках», что я физически состарилась (в Таллине он меня медленно вел под руку в собор — после болезни, памятуя наш Крым!)? Или потому, что от меня освобождался, найдя опору о другое плечо?.. И я перешла в разряд «бабушки Вари»[172], им очень любимой и мне (ибо та — родная) — почетный, но такой, где, признав себя внуком, можно, как все внуки — отбежать, отойти — и уж во всяком случае не слушать того, что ему говорят вслед?.. От его, почти вдохновенного у Карантинной феодосийской башни мне: «Я совсем не чувствую Вашей старости!» — слов, которыми он зажег над нашими путешествиями фонарь Волшебства, — до тех слов о «бабушке Асеньке»[173] — пять с половиной месяцев…
Вот и кончилось Путешествие наше, вот Вы и потушили над нами фонарь Волшебства! В свете которого поверилось мне в Ваше возрожденье к творчеству и труду… к преодолению нервной болезни…
Все это — на восьми страницах наугад, в темноте, ночью записанных, переписанных и доделанных — днем. Сегодня день развода Валерика в Воронеже. За одиннадцать дней с моего отъезда Валерик не прислал мне ни одного письма. Я ему — письмо[174] и открытку. (Ее он, может быть, не получал, уехав в Воронеж.) На письмо он ответил короткой телеграммой, кончив ее: «Целую Исаянц».
У меня несколько его писем и телеграмм, и все они подписаны — Валерий.
Зимний старческий Коктебель[175]
— В Коктебель? В вашем возрасте? В эту осеннюю пору? С телевидением? — сказал мне мой 76-летний сын[176]. — Вы им скажите: «Меня сын не пускает». Только если они вам достанут двухместное купе и с вами согласится поехать наш друг, врач, — чтобы вы могли дорогою отдыхать, а не в четырехместном купе, вот так!
Фильм о Марине Цветаевой[177] — сестре моей — после командировки съемочной группы в Париж, по ее следам, в Чехословакию, — шел к концу. Нам дали купе, и мы поехали — с телевидением, в осеннюю пору (я на 95-м). У нас оказалось столько еды, у Спутника и у меня, — снабдили нас на дорогу, — что не знали, за что приняться. Удивляло еще то, что, выехав с севера — осенью, мы, близясь к югу, въезжали в густой снег! Ехали, ехали. И — стали где-то возле Мелитополя.