…Авария! Поезда с севера доезжают, останавливаются. Поезда с юга — совсем не идут. Спутник мой шутит:
— Вот и пригодятся наши припасы! Ведь ресторан перестал действовать, электричества нет.
Еда. Беседа. Неизвестность. А ночью так ласково — сверху наклоняется надо мной — добрая голова. Добрые руки стараются помочь, дружески и врачебно облегчить непонятный недуг, постоянную головную боль.
И вдруг тихо приходит поезд в движение. Едем! Лишь бы авария — без человеческих жертв! И Бог милостив: медленно проезжаем мы причину беды — товарняк сошел с рельсов. Цистерны, с чем, неизвестно, — опрокинуты по насыпи, одна — в искусственном Каховском море[178]. Дым, вывороченная земля, рабочие… О жертвах аварии — не слыхать!
И вот уже пирамидальные тополя, с детства любимые, и Сиваш, где в молодости моей столько пролито русскими русской крови после революции, в междоусобной войне. И уж близится Феодосия, любимый город моей и Марининой юности. Как радостно мне к ней подъезжать не одной!
Но и Феодосия становится — сном. Автобусом приближаемся к Коктебелю. Поворот дороги — и сразу, точно так, как ждала и как уже писала — о 1911-м, тогда впервые, — так сегодня, быть может, в последний раз — три горы на закатном небе, три горы, ожиданные и обещанные. Правая, продолжением холмов, из них готическими остриями восставшая, — странно имя ее — Сюрьюкая[179]; перешеек и — серединная, горбом, полукругом поднявшаяся, зеленая Святая гора[180], в себе татарского праведника сокрывшая. Перешеек, и, всех сложнее, лесом и скалами восстав и в море рушащаяся, профилем Максовым, абрисом рта, бороды — в море легшая, Карадаг-гора[181], гора Карадаг. Кротко закат принял их Троицу скупым золотым, и тогда я голосом Макса[182], медленно:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
И пошли они, горы, поворотом автобуса распадаться, расступаясь оптическими законами, временем, преходящим пространством, впадающим, протянувшимся…
Вот уже нет гор, одно море, и нет ему ни конца, ни начала, синеве, и закату, и рокоту. Мы уже сошли, Спутник, он — такой большой, и я — маленькая (в мои 94 уютно ложатся дважды его 47). Вправо от нас жерло двери, где скрылись сопровождающие оформлять наш приезд. А мы — мы, мы — по земле Коктебеля — в легкий сумрак потемневшей дороги сада, в ритм шагов, — чей голос первым начал, чей подхватил?
…Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…[183]
Я, голосом Мандельштама, — так навеки запомнилось, — и Спутник впадает в мой
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
В унисон, как когда-то с Мариной, увлеченно (по-журавлиньи — выгиб, перешеек наших со Спутником голосов, совпадение):
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И уже дружно, впев друг в друга, как сам Осип Мандельштам — убежденно:
И море, и Гомер — все движется любовью.
С крутым выгибом его голоса, волшебно воплотившегося тут сейчас, где я в 1915-м его слышала:
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
А вокруг нас уже — ночь.
Мы уснули в двух, почти смежных комнатах Дома творчества[184].
Как прежде, в юности, все передавалось — в Память, так теперь все передается — в Забвение.
Стирается с доски грифельной дня — утро, и стираются меловые узоры вечера, но вот выжило: идем вдоль моря, по чужому Крыму — снегу, идем прогулкой по берегу — выбирая ногой, где ступить, — а над нами, там, откуда сошли к водному рокоту, сверху — лает собака. Но у нас для нее, нежданной, неведомой, есть от завтрака куски бутерброда, зовем ее ласковыми голосами, и она умолкает, сбегает вниз — черная, поджарая, стоячие уши ее вздрагивают согласно, алый язык длинно ловит ломоть сыра, а серое море вторит беседе и удивлению пластам пышного снега на туе и кипарисах, отсутствию горизонта, туману и морской мгле. Неприюту и Неизвестности справа и слева, пропавшему профилю Макса. И все заменившему, жадному и веселому, собачьему языку, черной голове остроухой, ничего не знающей о Максе и Марине, но больше, чем мы — море, чем нас — море, сейчас нас, обоих, любящей за сыр. Не зная любимых собак прежних лет — Макса, Марины, моих…
В Коктебеле — зима! Вместо гравия и земли — белый бархат, хрупко тающий в непонятность! Шубка синеглазой Оксаны[185], поспешившей к нам, услыхав про приезд телевидения, — инсценировка к «Снегурочке»[186]. И белая маленькая собака, с ней пришедшая, кажется от белизны снега — желтоватой…
Радость встречи! Я три года не приезжала![187] А Спутник тут — впервые. И то, что они оба — врачи, делает встречу по-особенному ценной и нужной — ведь больных везде хоть отбавляй…
Прыжки Оксаниной собаки — тоже радость встречи — она сытая и печенье ест из воспитанности, чтобы нас не обидеть! А та, что вторая, вчера вилась вокруг нас, — ест подряд все с собакиной благодарностью, она еще меньше Оксаниной и еще белей — почти один цвет со снегом!
А на море сегодня — волны! Одна серее другой — куда делись зеленые волны! — это пенный свинец, он грохочет — и как его не боится самая маленькая; когда Спутник сбрасывает ей с тарелки еду, она царственно не замечает морской грохот, подхватывая на лету — куски…
Почему-то опять — вечер… И тот, вчерашний, поэт — голубые глаза и бакенбарды под старину (а почему у него — лунные волосы, он — седой?) — написал стихи, в них строки про мой разговор с Максом Волошиным:
«Скажи, скажи, Анастасия,
Ну, как — еще стоит Россия?..»
Он обещал дать знать Ире Махониной[188] и Мусе Изергиной[189], что я — здесь…
Когда-то я с Максом ходила в бурю на феодосийский мол, возле Генуэзских башен… И волны хлестали нас по ногам, и мы смеялись. Это было больше чем полвека назад — полвека и еще четверть века!.. Мои старческие простуды — я со Спутником встретилась в больнице, заболев пневмонией, скоро 12 лет назад[190], — эти простуды меня давно отбрасывают от смеха, если промочу ноги, и мы остаемся в комнате Дома творчества с милой и давно мне дорогой Оксаной, а Спутник идет на коктебельский мол, который зовется пирс, — другие времена и имена иные! Задевая снежный покров пирса, море бушует, бросает волны, сизые, пенные, и мне кажется, он смеется их обоюдной отваге! Всего окатило, но я, ему дважды мать, буду беспокоиться о его здоровье, хотя он и врач — и какой! (Такой дома в медицине, как эти волны — в море)…
…Зовут в мастерскую Макса, а я — в минувших днях лета 1911 года в Коктебеле… Получая письма Бориса о скором свидании и ему отвечая, с замершим сердцем ждала его приезд[191]. Счастье Марины и Сережи[192] меня к небесам поднимало, мне шел 17-й год. Борис, весь в фантазиях, как-то обмолвился о возрасте своем — 27… Но и это, как оказалось потом, преувеличенное число ничего в нем не открывало — так он дивен, неведом был, ни на кого не похож. Менее всего — на Сережу. Теплая мечтательность Сережи, его вдали потерянный взгляд, их полная слиянность с Мариной, от меня ее отнявшая, нацело, была — я это чувствовала всем существом — совсем иным краем, чем тот, в который я входила с Борисом, ничего мне о себе не рассказывавшим, но по-иному уводившим меня от Марины. Тем жарче я стремилась навстречу Борису. То, что он едет ко мне, было уже нечто, — а ведь мог не приехать — это бы не удивило меня… но его приезд теперь был мечтою об окончании моего одиночества рядом с ними двумя.
С телеграммой в руке я ехала в Феодосию, потерявшись в синеве Борисовых глаз, в ореоле пышных волос, золотых, как у Листа, обрезанных над плечами, — сходство было, впрочем, и с волосами Пра[193], тоже круто обрезанными у основания шеи, — но их темно-серебряный цвет разнился старостью от неведомого Борисова возраста. Что ему не 27, а куда меньше, было ясно в минуты его раскаленного, неудержимого смеха.
Феодосия. Вокзал, четверть часа до прихода поезда. Их не переживешь вторично, со всем опытом моих 94 лет — я не берусь описать их.
Но в тот миг, когда из вагона легко соскочил и пошел мне навстречу тот, кто должен был оказаться Борисом, неузнаваемый Борис, в темных очках, с коротко остриженными волосами, — что сделалось со мной? Негодование, обида, смятение — и уже шло хладное объяснение: жара! И все-таки это был он, он шел рядом; голос был его. Мы идем вместе, в падающем южной мглистой крутизной вечере, и вот линейка везет нас в Коктебель…
Какая темная ночь! Когда она сделалась? Только что был закат — когда подходил поезд… Это — стрекот цикад? (Цикады — это кузнечики?)