А сияние над той пустотой, где должно обозначиться море, — откуда оно, ведь луны нет? На темном небе еще более темные абрисы трех коктебельских гор — радостно, что их дарю ему я, — рассказываю о них Борису — он столичный житель, не видел ни моря, ни гор, — а летом — свою степь только — в именье[194]… Ему, наверно, волшебно звучат имена: Сюрью-кая, Святая и Карадаг. Господи! Какое счастье дарить ему это… Уже подъезжаем. И сейчас рука в руке — к морю, я подарю ему море! Он не видел его никогда…
Линейка остановилась перед домом Макса Волошина. Пальцы путаются в деньгах, в ритуале расплаты. В то время как почти неслышный звук прыжка, легкого, нарушает стрекот цикад…
Я стояла одна на дороге, возле скамейки, на которую водружал возница — Борисов еле зримый чемодан.
Почти как удар грома — мое одиночество, и горький мой путь вслед исчезнувшему Борису — к морю, уже им овладевшему, не подаренному ему. Возвышаясь силуэтом над рокотом моря, стоял мой Борис, скрестив на груди руки, и — голосом мрака, гордости, торжества — отрешенно и все-таки упоенно шли над морем слова Полежаева:
Отстранив меня — нацело… Мой первый любовный опыт!
…Но день идет, и мы позваны к Максу, в мастерскую, в его круглооконную башню, и я в парадном темно-зеленом костюме сижу в кресле, как моему возрасту подобает, и, смеясь, внутренне, этому, отвечаю телевидчику Диме — он режиссер фильма[196] — на вопросы о почти легендарной уже старине тут, в этой вот мастерской… Плохо, по-моему, говорю, не в ударе, не можется что-то, но это мой долг Марине — и стараюсь, вспоминаю и повторяю, говорю стихи.
Годы со счета долой! Тут это было, перед этими окнами, у лесенки антресоли, вдоль книжных полок, но только не я, а мы, вдвоем, в унисон, в два неотличимых голоса — Господи! из каких невозвратных далей эти почти веселые, юные голоса?
Мы быстры и наготове,
Мы остры,
В каждом взгляде, жесте, слове,
Две сестры.
Своенравна наша ласка
И тонка,
Мы из старого Дамаска
Два клинка.
Прочь, гумно и бремя хлеба,
И волы —
Мы натянутые в небо
Две стрелы!
Мы одни на рынке мира
Без греха,
Мы из Вильяма Шекспира
Два стиха…[197]
Марина — выше, плотней, Ася — меньше, у обеих кудри до плеч, русые. Никогда не в одинаковых платьях, всегда в разных, и хоть похожи, но разны, и никаких нежностей телячьих, как в ходу у сестер, — спартанство. Взгляд, неуловимый кивок, улыбка, каждая утверждаясь в другой…
Да, но в мастерской этой читали стихи не мы одни — читал Осип, — и, выгнув голос лебединым движением Мандельштама, — его, тогда говорили, 14-ти лет стихи:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать,
— Господи! сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать…
Божье имя, как большая птица —
Вылетело из моей груди, —
Впереди густой туман клубится
И пустая клетка позади![198]
А от окон — подсказ:
…Бессонница. Гомер. Тугие паруса…
Нет, я этого говорить не буду — Маринино! (Я ведь для того — такою старухой здесь…)
И льются в воздух мастерской строки 1914 года, столько раз прозвучавшие двойным голосом; итог стольких бессонных ночей — юности…
После бессонной ночи слабеет тело,
Милым становится и не своим, — ничьим,
В медленных жилах еще занывают стрелы —
И улыбаешься людям, как серафим.
После бессонной ночи слабеют руки,
И глубоко равнодушен и враг, и друг.
Целая опера — в каждом случайном звуке[199],
И на морозе Флоренцией пахнет вдруг.
Нежно светлеют веки, и тень золоче
Возле запавших глаз. Это ночь зажгла
Этот светлейший лик, — и от темной ночи
Только одно темнеет у нас — глаза.[200]
Когда-то в моей книге «Дым, дым и дым» я писала: «Маринина смерть будет самым сильным, глубоким, жгучим — слова нет — горем моей жизни…»[201] и «Мой голос… жутко покажется мне — половиной расколотого инструмента», — как я могла предвидеть?..
И для чего я говорю эти стихи Марины сегодня? Этим случайным людям… Но ведь они любят Марину… Да, стихи я могу, но счастье тут Марины с Сережей — оно только во мне[202].
И тут — Спутник мой (большой, как некогда Макс!), это я ему говорю муку Марины, мою, на него вею ветерком юности… И уже просьба мне — встать и пройти вдоль мастерской, будет снимок, нужный для фильма, и я иду, и лащусь о Максовы стены, и говорю, что мне радостно видеть, как все тут осталось, как было, кроме — голос мой холодеет, — кроме вынесенного стола, им самим сделанного, он должен стоять здесь… Его вынесли для удобства экскурсантов. Это — грех, пусть потеснятся.
…Опять вечер! Как скоро! Веселая трагическая Оксана, астматик, могущая жить только здесь (а мать ее — в Минске), ведет нас к меня навестившей днем Ире Махониной — поэтессе, художнице, — и Спутник ведь тоже художник, передавший дочери дар — сдала в Художественное училище! — ему будет радость, все стены ее увешаны этюдами и портретами. Но не только собаки льнут к Спутнику моему, а и кошки, а кошек у Иры — две, мать и сын, и уже из-под пальто (у Иры свежо), у груди его ластится пестрая кошка, рыже-бело-черная, не поймешь, в сумасшедших разводах, всеми росчерками своей шерсти, своей красоты сразу признавшая гостя, пока я глажу ее рыжего сына, темно- и светло-рыжего, дар рисунка от матери своей повторившего тигрово-леопардовыми разводами.
А гость бессовестно изменяет кошке, он поглощен творчеством Иры, загляделся девушкой-эльфом, над водою летящей, в сочетании с тяжестью гор, создающих достоверность образа, — и все это в легчайшей пастели…
Но время не ждет, и мы уже вновь в зимней морской ночи, полуутопая обувью в таянии снега, подходим к жилищу Оксаны… Уют, женственность. И гитара в руках, и мелодический голос ее ведет за собой струны гитары, она положила на музыку стихи Макса, Марины; заслушался гость.
(Опять по ночным записям! Неужели — не может быть! Чтобы в том же блокнотике, в полутьме — на кусках — не прочтется? Мелко, теряю зрение… То, что так зажглось под пером, рвалось к бумаге, но еще был законный час сна, я себя уговаривала, записав, лечь, — и опять, как тот раз, зря? Не прочту? Нет! В путь по записям, осенив себя крестным знамением, — ведь не в грех иду, а может быть, сумею рассказать, как идти по берегу греха Искусства, не окунуться!..[203])
…Но надо сказать об Ире, о ней самой. По-моему, она ростом со Спутника? (Другого измерения, чем я. Ее голова — так высоко!) Крупная, большеглазая, сама на кошку похожая. Увлекалась в юности, как я. А последнего мужа, обратив в веру, отпустила в монастырь[204] — разве не удивительно? Что-то очень родное — мне в Ире!
А Спутник не только художник, он — писатель[205]. Мы (лет 5–7 назад?), поэтесса и переводчица Женя Кунина[206], сестричка моя, и я: «Такой врач, да еще художник, — пишет?» Мы ждали его — с трепетом: как объяснить (он так умен?), что пишет он — ну… ниже себя врача, что ли? Был вечер. Мы слушали, занемев… Этот человек пишет — прекрасно! Мы еще потому не верили, что сказал, что прочтет нам — о сельской жизни! Городской житель. Но он просто сказал: «Я по распределению был послан — в деревню. Я три года там жил».
Как мы его поздравляли! Но — работа — дежурства ночные, такая профессия — вырывать у смерти больных! — встречи редкие, и прошло — 4? 5? лет, пока я услышала — его отроческие дни. Как тонул. Как за отвагу боролся, понимая, что в ней — жизнь…
Превосходно написано! И затем, еще раз — фантастика? мистика? Касание к необычному!
И эта любовь животных к нему…
Раз он так понимает мое и так свое пишет — мы что, парой впряжены в колесницу? И тут, в Коктебеле, набираем с ним — «материал»? А в этой поездке я под его рукой, как под шатром. (Как трудно понять все: я ему — мать, а он мне — врач, отец, что ли? Это как-то ни на что не похоже…)
…И эта, уже 14 месяцев, моя (невралгия на почве остеохондроза шейных позвонков) постоянная головная боль, которой и он тоже не может помочь? Как же это иначе понять, чем Богом посланная болезнь, и ей только одно лечение — терпение?..
Но как нежно карает Бог, милостиво испытывает: боль, но при ней я могу писать, от нее отвлекаюсь — дружбой, встречей с друзьями, радостью о собаке… Правда, я отмечаю в себе некую приглушенность чувств — ведь волнения от встречи с бухтою Коктебеля, с морем, где была и счастлива, и несчастлива на протяжении долгих лет, — волнения во мне — нет? Или только человек может меня взволновать, а природа — уже нет? Или эта немота — не от болезни, а только от возраста? А тот поэт с бакенбардами[207] — неужели забыл