Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 22 из 45

сказать обо мне Мусе Изергиной? Не идет ведь… А мне — к ней с постоянной заботой о смене обуви по такой дороге… И вдруг не застану, а может быть, она — в доме, а Джим — пес ее, когда-то щенком у меня на коленях — не узнает у калитки меня, бросится? Вот и вспомнишь тут телефоны московские, которые там выключаешь! Как бы включить от Муси ко мне — теперь… Но пока еще есть время — ее ждать!

И как всё — нельзя, чего ни захочешь — телевидение, «фильм», — а ведь никто из начальства к нам не пришел. В доме-музее Макса про безобразие со столом Макса сказать некому и придется действительно в крымский центр, в газету писать! И кому, как не мне, — нас, друзей Макса, почти уже не осталось! И на вышку нельзя, откуда в 1914 году на затмение солнца смотрели за десяток дней, помнится, до начала войны[208], — «запечатана» вышка; и в летний кабинет Максин — нельзя, где он прятал в войну гражданскую «и белого офицера, и красного командира», как сказано в его «Доме Поэта»[209], — Макс любил повторять строки поэта французского: «Je suis cet harpiste qui passe au milieu des armees» («Я тот арфист, который проходит между армиями»[210]). А как точно пишется слово «арфист», я забыла, не помню… Рука, наверное, сама помнит — любопытно проверить… (Годы уже не читаю ни по-французски, ни по-английски, ни по-немецки, а как я любила — какой, не решить, больше, — эти три языка.) Летний кабинет, наш, где я при Марии Степановне отважилась переспать в 6°, — а у Таиах спал Алеша Шадрин, «мое последнее земное очарование», в 78 лет[211]… Он спешил мне — букет роз в день рождения, шел долго пешком, автобуса не было, он был на 16 лет моложе меня… седой красавец! (Умер от заболевания крови. Мне написал из обеих последних больниц.)

«Мое последнее земное очарование» — так Марина написала Евгению Ланну[212], а было ей 28 лет… Полвека позже повторено мной — об Алеше.

Запечатан кабинет летний! Куда, загромоздив, унесли стол Максов. Всё запечатано! Всё — нельзя! А при Максе всё было можно, в молодости…

И опять ночь, 3-я, и море бушует — как тогда бушевало. Юность. И как я была счастлива в тот вечер, когда вошел Алеша в столовую Марии Степановны Волошиной с донесенным мне букетом темно-алых роз! (Неужели еще счастливее — Марина с Сережей — тогда?)

А Муся все не идет… Как хорошо я помню ее 10 и 12 лет назад, в годы расцвета ее пения, которое мы слушали с Алешей Шадриным. Но надо рассказать, кто был тот, кого я звала «Алеша». Переводчик. И два слова о его биографии: молодость, красота, успех у женщин. И доносом одной из них — срок, лагерь. Много лет. Выйдя, жил с матерью; не женился. Поступил сразу на два факультета — романский, германский; получив четыре языка, к ним добавив им родственные, переводил со всех европейских языков, первоклассный переводчик. Когда я впервые его увидела, ему было за 60 лет, — красавец, седой, ультравоспитанный, по стереотипу церемонной вежливости; собеседник тончайший. Нас познакомил его учитель — профессор Мануйлов[213], в Коктебеле. Настолько он был не похож на всех окружающих — не очароваться было нельзя. Так ныне все в нашей стране очарованы Д. С. Лихачевым[214].

В переводах встречавшиеся стихи Шадрин переводил безупречно; как поэт — так переводя, нельзя не писать стихов, — на эти мои слова он только улыбался. Проводил меня на сельское кладбище, в волошинскую ограду, где и мать его, и мать матери, и друзья, умершие в Коктебеле, и Алик Курдюмов, 2 1/2-летний[215], умерший от той же дизентерии, как мой сын Алеша, за 3 дня до него[216]. Его отец, художник Курдюмов[217], после смерти сына был отвезен женой в психиатрическую больницу, где и умер; в Третьяковке — его картина исторического сюжета. Смерть наших мальчиков была в 1917 году. Уже без нас Макс и его вторая жена Мария Степановна посадили между их могил тамариск, он разросся над ними крышей.

В 1963 году, впервые после лагеря и ссылки приехав, я, с помощью Муси Изергиной, заказала Алику и Алеше крестик, под тамариском[218]. В 1966 году мы разделили могилки, поставили два креста. Туда, к ним, меня проводил Алексей Матвеевич, что закрепило дружбу. Одноименность с Алешей еще более сблизила; я стала звать его — Алешей.

Еще сблизила нас, как и моя, его любовь к пению Муси. Всё, что еще цвело романтического в нас, — под ее пение вспыхивало, как в молодости.

И всего больше сблизил нас Дом Поэта, где мы в те годы останавливались у вдовы Макса, Марии Степановны. И могилка Макса, наверху одного из холмов левого края бухты (так Макс обнял свой Коктебель краями, берегами бухты — справа своим, в горе, профилем, слева — могилой). У ее левого угла, переднего, рос кустик маслины — символ мира. Ныне разросшийся в большое шумное дерево, в ветре клонящееся над могилой. Большое единственное дерево на всех пустых холмах, указующее издалека путь к нему. Мы не раз с Шадриным ходили на его могилу. В последний раз, если память не изменяет, лет 9–10 назад, в мои 84–85 лет, его 68–69. Туда от Коктебеля мы шли 1 1/2 часа (крутой подъем на последний холм), а назад вниз, полубегом — 1 час. Так мы тогда были еще «молоды»!

В Москве Алеша не раз еще посетил меня в моей новой, однокомнатной квартире на Спасской[219], где я живу с 1979 года — 9 лет.

(Все это я вспомнила под стук колес вагона Джанкой — Москва.)

Была ночь. Видимо, запоздав на транспорт, Алеша принужден был лечь у меня на раскладушке, позади секретера. Среди ночи я проснулась и увидела свет в левом углу, очень низко, должно быть, не спалось Алеше, и он, неразрывный с книгами, стал читать. Но тут же эти мысли прервал — испуг: ведь квартира моя — на охране, как многие близ 3-х вокзалов Комсомольской площади, а начальник охраны, когда провели провода, сказал мне, чтобы никаких проводов понизу квартиры не проводили (освещение — все наверху, иначе спутают и нарушат охрану). А свет от Алеши шел снизу. Что он зажег? Как? Подойти? Я прокралась. Книга выпала из его рук, он — мирно спал. Было сильное искушение — посмотреть, какую он читал книгу. Но я боялась его разбудить. И вдруг всё затуманилось, свет погас — и в комнате, и во мне — погасло — как это могло быть? Ведь охрана поставлена всего 3 года, а Алеши нет уже лет — много…

(Я проснулась от стука поезда.)

Так это был сон! Явь же была та, что в Москве у меня он не оставался на ночь — ни разу… А один раз — когда в Голицыне он меня навещал в Доме творчества, заговорились, и он опоздал на последний ночной поезд, он вернулся, и я его уложила на 2-х креслах и одеялах, и он, вытянув длинное тело, полулежа, так же мирно проспал, как он мне сейчас приснился, — так тесно слиты сон — с явью…

И не у меня ли, лет 50 назад, в стихах сказано:

…О горькой жизни рок! Между землей и небом

Разомкнуты начала и концы, —

Как часто Сон и Явь, в часы затменья Феба,

Меняют ощупью свои венцы…[220]

Всё это я помнила и в ту холодную ночь в летнем Максином кабинете этажом выше, чем ложе под Таиах. А в ночь после вечера моего дня рождения, вечера роз и пения Муси, когда что-то вспоминал под романсы ее — Алеша, я, хлебнув мои очарования им, попросила у Бога Помощи, и помог Бог, внял молитве — настала ничем не омраченная дружба до самой его смерти…

Дом Поэта! Неописуемый, незабвенный Макс, поколения приездов к нему неисчислимого множества друзей со всей великой России, в его гостеприимный, поэтический, бедный дом, Дом Поэта, и его кроткая смерть, ранняя, в 56 лет, от болезни сердца и воспаления легких; и, как и он, неописуемая вдова, Маруся Волошина, Мария Степановна, хранительница заветов Дома Макса, на полвека его пережившая, Дома, где эти 3 дня было всё запечатано — нам с телевидением и Спутником моим открыта одна мастерская.

Все возвращаюсь к тому дню моего рождения, когда Шадрин ушел за розами.

Я ждала его. Знала, что он ушел за цветами. (Галантность?.. Я не скрывала никогда — возраст. Он знал, сколько мне исполнится лет!) В этот вечер обещала петь Муся. Она знала, что ее пение — есть радость моих приездов сюда. Она помнила, как, среди ее старинных романсов, услыхав анненскую «Звезду», я вспомнила ту, другую, и, напевая по памяти, ввергая ее, певицу, во власть Иннокентия Анненского, легкими искусными перстами подбирая аккомпанемент, — запела. С тех пор эта «Звезда» звалась — моею. Прослушав то искрометное, то — словно смычком по виолончели — мастерское Мусино пение, я говорила, став за ее спиной или взглядом с ней обменявшись:

— Ну, а теперь — мою…

Вот «Звезда» — Анненского:

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Не потому, чтоб я Ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,

Я у Нее одной молю ответа,

Не потому, что от Нее светло,

А потому, что с Ней не надо света.[221]

Теперь, в 94, желая проникнуть в суть волшебства этих строк, которые я — да еще в волшебстве пения — прежде глотала целиком, так глотают устриц (я их никогда не глотала), — спрашиваю себя (Анненского): каков смысл последних двух строк?..