Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 23 из 45

Последняя мне — туманно, но лирично звучит как утверждение, что Она сама свет. Да, но — этому противоречит строка предыдущая. И может быть, надо просто вспомнить «Алису из Страны Чудес» Льюиса Кэрролла, в некоем затрудненье изрекшую:

«— Я бы дала 5 центов (может быть, 25?) тому, кто бы мне объяснил»[222].

А! Там тоже шла речь о стихах, кем-то немыслимым сочиненных, в которых явно смысла — не было, нарочито…


Но я бы хотела по-старчески сесть в кресло и хоть раз еще услыхать — в пении Муси Изергиной — эту самую «Звезду» Анненского…

В тот вечер просила Мусю еще немного подождать Алешу — он так ценит ее пение — как начать без него?

В уголку сидя, я глядела на прелестную, вечно юную Мусю, слушая блеск ее с кем-то беседы, и думала об одном: как войдет с розами — он пошел за своими любимыми, первосортными, далеко — может быть, искал? — как он войдет в комнату, где столько людей, как подойдет ко мне? С розами — мимо стольких дам, к — старухе? И когда он вошел — со стремительностью молодого и лавируя меж гостей — прямо ко мне, — где взять слова? У меня их — нет! И где взять слова о пении Муси в тот вечер? Когда, сидя рядом, мы вдвоем слушали песни — чью-то любовь — в такой передаче в грации голоса, ни с чем не сравнимого, память о ней — чью? Мое расставание с последней любовью? Память о ком-то — Алешину? О, в таком пении ревности — нет! Вечер мой, розы — мои, темно-алые — и как он их подал мне! (И сила — без музыки воспоминания об этом — сейчас! в 94 года…)

…Мой последний любовный опыт!

Какая это была ночь! Еще звучали в душе обе «Звезды»[223] — та, «избитая» (душой прошлого века), и поздняя, строгая, изысканная, как портрет моего «последнего земного очарования», носящего имя моего маленького умершего сына — такое совпадение, не Богом ли посланное? Как это число «16», дважды повторенное: разница лет между им, седым красавцем, и мной, сохранившей только напоминание обо мне в зрелости; и второе «16» лет — промежуток между моей небесной любовью к нему и случайной поездкой теперь в Коктебель, радостно принятой моим сопровождающим, вдвое меня младшим, под его дружеской и врачебной рукой. Его же радость была в том, чтобы впервые в таких неожиданных обстоятельствах увидеть прославленный Коктебель! Он давно знал стихи Макса — и теперь увидит его Дом! Его море!

В эту ночь холод в летнем кабинете Макса был отменный, я водрузила на себя всё возможное и невозможное, согревала же меня, добавочно, память о Мусином пении. В тот вечер, как всегда, когда я приезжала, Муся пришла петь — для меня, особенно вторую «Звезду», за три с половиной десятилетия мною в тюрьме слышанную[224], Иннокентия Анненского, в которой — полыхала душа стареющего Алеши, так слушавшего в тот вечер пение Муси, так, должно быть, свою жизнь вспоминавшего…


Не в тот ли вечер, не под эту ли «Звезду» я так, в последний раз, погрузилась в мое увлечение Алешей, что из него вынырнула — в Искусство, в собственной душе — освобождение. Что уже совсем чистым сердцем бросилась сушить его очень большие ботинки, которые он промочил (меньшими и не могли быть по его стройному, высокому росту…), и теперь, их удобно и безопасно устроив на нужном расстоянии от Максиного калорифера, перекрестив Алешу, уже лежащего, благодарного, на одном из диванов под Таиах, — ушла к Максу наверх, в ледник только чуть-чуть холоднее, чем под Таиах, убедив Алешу грудой одеял и пальто уносимых, из которых он взял себе только одно, — а печурка уже погасла, не нагрев — мастерскую…

И вот — эта ночь! В Максином кабинете пламенность моей молитвы о Помощи!

Все человеческие чувства (и страсть, которою любовь выражается, на нее непохожая) имеют дно, будучи — сами — бездонны. И все повисает в воздухе, безвоздушном!

Помню, английский поэт Fitzgerald перевел стихи Омара Хайяма[225], перекликающиеся с Мариной, с моей зрелостью, годы назад упоенной Омаром Хайямом… Кто теперь мне на потребу процитирует позабытые, любимые его строки?

Наша жизнь от земли отлетает, на землю падает!..

Неутомимость любви — здесь…

Выше, выше! Выше неутоленности — неутомимость!..

Ибо выше всего —

Образ и Подобие Божие, данное нам.

Неутоленная любовь — выше утоленной?

Отчего же так мил человек[226], так драгоценен,

что в мгновенном затмении кажется драгоценней всего…[227]

Господи! Ты, который все можешь, Чье Сердце, Его Ритм, Его Пульс (это я где-то прочла)[228] бьется Чудесами (побеждая законы Природы), Ты, Который из грешника можешь сделать Праведника, Биением Твоего Сердца — неизбежными, неисчислимыми чудесами, самую суть всего составляющими… Сделай со мной маленькое, простое чудо — чтобы не искушалась я искушением, ничего не хотела бы для себя, чтобы я легко делала то, что я трудно делаю. Чтобы я борола себя! Я ведь знаю — не это ли мне в юности моей толковал Волошин, — что мы получаем, только когда отдаем, знаю и то, что надо жертвовать, не рассуждая и не ожидая — в ответ!

Научи меня побеждать себя…

Разве не ясно, что все человеческие страсти и любовь, все человеческие возможности дадут один итог — пресыщение… Почему же мы так слабы, что хочется себе — хоть немножко… Ох, какая долгая ночь… Как холодно…

(Ничего не разберу в записях!) Но еще не предала в забвенье — как в день отъезда, когда я хотела просить телевидчиков довезти меня к Мусе — потому что она не шла, а поэт тот, может быть, и не сообщил ей, что я тут, — вдруг весть: мы не в Феодосии грузимся в поезд с аппаратурой, а должны сейчас, чтобы не опоздать к поезду, лететь на машинах — в Джанкой, такие билеты достали… Прощайте, моя Мусенька! Летим в Джанкой.

О радость! По пути на поезд машина остановилась у домика коменданта кладбища Полины Леонидовны Грицкевич, недавно мне приславшей цветную фотографию Алешиной младенческой могилки — в цветах, она смотрит за нею, показывает ее спрашивающим, где тут сын Цветаевой, и говорит, что Марины Цветаевой тут нет — она далеко, в Елабуге. Старушка, которой я шлю нужную ей гомеопатию, вышла ко мне — и мы обнялись. И машина помчалась…

По приезде в Феодосию 3 дня назад меня повели наискось от вокзала, к родной «Астории», где в 1920-м, в первые дни здесь красных, давали даровые обеды — пулярды![229] — за работу в библиотеке Наробраза (пулярды скоро сменили — макаронами…) Мы со Спутником успели только перейти путь, как подошел на Москву поезд. И вот мы едем, и нестерпимая жара вагона, просто нечем дышать!.. А скамеечки, на которых, нижних, мы лежим, так узки, как ни в одном поезде до сих пор! Юра стелет матрацы, и они с полок спускаются. Ночью я во сне просыпаюсь, повернувшись, лечу с моего места — и от чистого страха вот сейчас сломать шейку бедра, стать инвалидом — полупадая, повертываюсь в воздухе и кидаюсь к стенке, — спасена! И тогда я сбрасываю от жары одеяло, свертываю по ширине, толсто — и кладу на пол — чтобы, если еще раз полечу, не об пол, а об одеяло! И рикошетом — страх: что будет, когда утром, с чаем, войдет проводница, видя одеяло на полу?.. Но сон морит — я сплю…

Продолжаются мои ночные записи — Бог в помощь! Что добавить к этим страницам? О Москве, что продолжится?

Мои одинокие московские утра с ожиданием, что кто-то зайдет и дам мешочек измельченного хлеба — сойти во двор покормить голубей, знающих ритуал, как знают шаги хозяев своих — собаки: моя песенка им в окно с ритмическим стуком, и появление внизу человека с мешочком — и тогда с шумом вниз, с моего балкона, не ошибутся ни в чем никогда.

И мои одинокие вечера, когда я, проводив друзей, — одна, наконец, кончаю день, улыбаюсь рассказу друга моего Доброславы[230] о ей подаренной кошечке с моим именем «Ася» — оттого и взяла, — как она с каждым днем все больше делается человеком и неизвестно, что из этого получится…

И надо же, чтобы за год до того за ней увязалась Ася (собаку ей удалось переустроить в хороший дом — а Ася, кошка, прочно у них поселилась) и часики ручные Доброславины стала уносить — в мордочке, а не об пол, поняв, что они — живые, и осторожно каждый вечер их уносит во рту себе на потребу в уголок передней. (Мне урок: «Себе на потребу»! Но она — кошка, а я — человек, мне — нельзя.)

А поезд все мчится и мчится по бессонным полям.

Спутник, после бессонных ночей, годы работая в реанимации, — сон победил жару, — слава богу, уснул…

«Бедный, бедный Алеша!» — думаю я, листая тетрадку стихов, посмертную, присланных мне наследником Шадрина. Листаю и мысленно отмечаю то, что может пойти в печать.

Жизнь, должно быть, опять обманет,

Как бывало уж много раз,

Только — как ты ей благодарен

За сегодняшний светлый час!

Читаю и узнаю его скрытую силу:

Когда приходят под вечер метанья,

И одиночество, и дрожь —

Скажи себе: и это испытанье,

И через это ты пройдешь!

Где та, о которой он пишет? Жива ли? Знает ли, что его уже нет?

Мне б тебя лелеять и радовать,

Мне беречь бы в тебе мечту,

Но любовь моя — с перепадами

И — с провалами в пустоту.