Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 24 из 45

То — упорные, неуемные

К свету рвутся ее ростки,

То — ложатся полосы темные

Отчужденности и тоски…

Читаю и думаю, с нежностью, о бедной его подруге. Дальше — следы эпохи прожитой:

Был неба свод и сер и слеп,

А на земле нам хлеб был небом.

Мы разговаривали с хлебом.

Был год: мы целовали хлеб.

Да, и голод был ему ведом, и тюрьма, и лагерь. Вспоминаю мельком сказанные слова, что женщиной был написан донос…

Беспомощностью собственной унижен,

К себе войдешь и изумишься ты.

Ты видишь: кошка нюхает цветы

И в них травинку тоненькую ищет.

Что, если б так вот сам ты был мудрей,

Что, если б так на миг себе поверил,

Иль просто поучился у зверей,

Откинувших свое высокомерье?

И еще, еще…

Что страхи, что — томленье, что — потери,

Разрозненности хаос и надрыв:

Бессонница? — приоткрывает двери

Она теперь в незримые миры.

И, может быть, былых раздумий тропы

При ней лишь воедино сведены?..

Бессонница моя! Мой поздний опыт

Полета. Постиженья. Глубины.

Об этом ли думал он, слушая пенье Муси Изергиной, взволнованно:

Пусть вел он к буре и к беде

Обоих нас от глади торной,

Я всё отдам за этот день,

За взлет шагов и воздух горный,

За узнанную синеву

Средь низких туч нагроможденья,

За — это солнце сквозь листву:

Несбыточности пробужденье.

И вот — о тюрьме:

Везде вас хочу узнавать я,

Везде вы мерещитесь мне —

Чугунные прутья кроватей,

Чугунные прутья в окне!

Как нить, эта память продлится,

Останутся всюду со мной

Небритые впалые лица

С недавней на них сединой.

И взгляд их потухший и кроткий,

Оглянешься по сторонам —

Всё те же шаги у решетки,

Всё те же мешки по стенам.

……………………

Чужие тяжелые доли,

Пожатья тяжелые рук,

И мысли о людях, о воле,

О жизни, замкнувшейся в круг…

Даже после лет заключенья — вновь — бунт:

Я и так уйду успокоенный

Накануне Большой Беды.

Не хочу я жизни устроенной,

Тихой пристани у воды.

А потом — тревоги задымленной,

И над гробом — толков кривых,

Я уйти бы хотел без имени,

Без могилы и без молвы.

«Бедный, бедный Алеша! — думаю я. — Мой Спутник проснется — прочту ему то, что отметила. Он так все понимает!»

Перевернула страницу своего блокнотика — и ни слова не понять! А столько в перо вошло! Ушло! И полет бурным утром строк — вверх, вниз — видно, как полыхало сердце… изнемог ум… полыхало! И в памяти вдруг — значение древнееврейского языка: «гур» — это «лев», а окончание фамилии Спутника — «финкель» — немецкое funkeln — иначе не сумела бы перевести, как «полыхание»[231]

А дальше — 2 строчки блокнотика так любовно слились, что никто не прочтет никому…

Зачем я так спешила? Не упустить мысль, образ, вдохновение — каракули, нечитаемо навсегда, всё ушло, часть ночи ушла, откололась и отскочила — в забвение…

Ведь с юности поняла: всё здесь — безнадежно, подвержено заживо — тлению, потому что мы, бессмертные, умираем каждый день, каждый час. И с юности не пойму, отчего же так мил человек, тленный, неверный, подверженный всем влияниям, как огонь на ветру? Что же светит в нем, как маяк в ночи, как лучина — в темной избушке? Образ и Подобие Божие? Марины Цветаевой:

…Тем ты и люб, что — небесен…[232]

Снова, как в молодости, мы с ней в унисон… И опять эта коварная стихотворная лирика, в которой мы сожгли нашу молодость, вот она в старости, здесь…

Руки люблю

Целовать, и люблю

Имена раздавать,

И еще — раскрывать

Двери!

— Настежь — в темную ночь!

Голову сжав,

Слушать, как тяжкий шаг

Где-то легчает,

Как ветер качает

Сонный, бессонный

Лес.

Ах, ночь!

Где-то бегут ключи,

Ко сну — клонит.

Сплю почти.

Где-то в ночи

Человек тонет.[233]

Фантастика прошлого, 1911 года[234]: Марина уже вжилась в Коктебель, меня ждали позже. Неузнаваемость впервые веселой, счастливой Марины — в шароварах, чувяках, загорелой, как мальчишка, — невероятный Макс и мать его, всё больше похожая на карточного короля (безбородого!), Игорь Северянин, манерно нюхающий розы на кусте, испанка Кончитта, в Макса влюбленная («Как не понимает она, что Макс — общий, ничей?» — думала я), ее веер и смех, катящийся золотыми шарами, поэтесса Мария Папер, читающая ужасные стихи, несмотря на явность того, что ее не слушают. Один день до ночи, среди этого бреда, наутро превратившийся в явь: Северянин и испанка — брат с сестрой, Сережа и Лиля, Папер — еще сестра, Вера, однодневный спектакль, на мою изумленность. И мой в 15 лет ответный спектакль — не изумиться, как бы заспать «вчера» и принять «сегодня» — мои первые два дня в Коктебеле…

И фантасмагория настоящего: седобакенбардовый бард меня, в 94, зазвавший в «Травную чайную», где, как будто в зеркальных стенах, за каждым столиком — самовар электрический, и им управляет дама почтенных лет. Ни в одном чайнике — чаю, в каждом — эликсир трав, от которых мне — тошно… Но, нацело отвратясь от современного бреда, я тщусь поднять с колен — красавицу юную, должно быть, что-то мое прочетшую, что ей по душе, и в ответ на ее поцелуй на моей старой руке — я, целующая ее ручку. Она, как и я, «отсутствует», а работает она на заводе, на каком-то кране… фантастика! И Спутник, всё в себя, писателя, вбирающий, меня от всего защищающий. И настоящая темная ночь, звезды над снегом. И память о Марине с Сережей, их — вечном, надо всем — счастье…

…Темная ночь, и по ней несется наш поезд. Спутник покрыт простыней, и голова к окну — не простудится? (Отчего, пока мы тут, а не в вечности, все время о чем-то страдаешь? Без перерыва…)

Пациентка старается дотянуть простыню выше — к шее врача, и врач просыпается.

Рассказ о темно-красном одеяле, на полу. И тогда пассажир, Спутник, врач, с врачебным спокойствием подымает свое сброшенное одеяло, темно-красное, и, не складывая, целой горой, бросает свое — на мое. На полу, рвущемся на рессорах, по рельсам, целая Сюрьюкая! И ничего не боится Спутник, даже самой проводницы. Да я под его рукой — как в шатре!


Мы проехали Харьков… Это уже не Крым, Россия… Надо уснуть — и заспать всё: молодость, старость… И вдруг — опять Алеша Шадрин! Господи, помоги! Лет 8 спустя, когда ему уже было 70, он, приехав из Петербурга в Москву, быв у меня, рассказал, в смущении, что им увлеклась девушка 16-ти лет (роковое число 16!). Он не знает, что делать… Оттолкнуть, как бы мягко это ни сделал… Он, может быть, не договаривал, что сам он, в 70… что ему в сердце вошла девушка эта… Как я просила его — устоять! Не искушаться, ибо тут нет будущего, а ради одного настоящего… Я уговорила его — пожалеть ее! В будущем? Он слушал, смятенно…

Я боролась за его достоинство, за его душу… Мне радостно вспомнить, что он «внял голосу разума»… что он — устоял… Быть может, и Юре, в его будущем, предстоит такое… Господи, помоги ему в тот день!

…Уже вспоминаю. В завтрак, обед, ужин три дня Спутник кротко ест невкусную еду, не снисходя говорить о ней.

И вот — печатями на последней странице моего дневничка путевого:

«Зимний старческий Коктебель»…

Первой печатью — письмо в Москве Муси Изергиной, 75-летний голос которой до сих пор в душе моей звучит — над роялем Маруси Волошиной, где (по легенде ли, в яви ли?) играли и Скрябин, и Рихтер, — и с которой я дружу более 20 лет (ей 80), — почти отчаяние о невстрече… Не знала, что я в Коктебеле, потому что никто не сказал!.. Так хотела со мной свидеться, ведь так давно не видались — трудно поверить, что такое — случилось, что я была в Коктебеле целых 3 дня…

И еще печать: весть — после нас снег стаял, настало тепло, поэт снова купался!..

(Значит, для нас он лег и лежал — как иначе?)

Третья — голос в телефон телевидчика, режиссера фильма о Марине, сестре моей: «Здравствуйте, я просмотрел материал — очень складно получится…»

А в Москве — еще не зима, и зимний Коктебель кажется — сном, и с этим ничего не поделаешь…

Вспоминаю: как хотелось мне, чтобы и Спутник был со мной на могилке моего сына Алеши, — но я умолчала об этом, и он, поручив меня Оксане, хотел остаться, не умножать простуды. Поэт пытался меня удержать от похода на кладбище по такому снеготаянию: «Там очень грязно…» Я ответила: «Кладбище — на горе, с него все стечет…» Обращаюсь с молитвой о помощи мне идти — и тотчас к дверям подъезжает телевизионная машина, вернувшаяся из Феодосии. И мы едем, и Спутник — со мной.

…Москва! Коктебель — приснился? Но ко мне пришел Спутник — и я ему прочту всё, что тут мной написалось. Он — писатель, на его суд. Сказала — я? Не сказала (лучше поздно, чем никогда), что я уже 12 лет называю его сенбернаром, и хоть много собачьей — выставочной — красоты сошло с него в ночи реанимации — но это тот же заслуженный Сен-Бернар, в Сен-Готардских горах, спасающий заблудившихся путников — силой лап, роющих снег альпийский, — и в руки принимающего, разбуженного сующий бочоночек с ромом…