Сегодня он мне принес фантастической красоты ветвь винограда — «Крымского»!
И мой самый любимый, детским пряником пахнущий бородинский хлеб!
И я прочту ему, выслушаю его суждение — и вот я дописываю то, что не удалось сразу, — мое горе невстречи с Мусей, долг подчиниться спешке машин, чтобы не опоздать к поезду, — не в родную Феодосию — тогда бы я к Мусе успела! — а в Джанкой (мы за три минуты домчались до прихода московского, и два сердца — Мусино и мое — бились негодованием и горечью)…
Сердца Алешиного здесь — уже нет!
Но память о прожитом, пережитом, перестраданном — вечна, и да будет ей пухом — земля…
И — которой печатью? — на этих страницах — слова по нашему возвращению в Москву моего сына: «Я следил за погодой Крыма — снег! Вы осенью с севера на юг — ехали. Обошлось? Но без Гурфинкеля было бы безумием ехать!»
«Да, ты был прав, Юра — прекрасный Спутник!» — ответила я.
А Вечность — бескрайним своим разливом затопляет мои берега…
Моя Эстония[235]
Посвящается светлой памяти Александра Левина
Пролог
Моя встреча с Эстонией произошла в годы моей ссылки («навечно») в Сибири в 1954 году. Через село Пихтовка (170 километров от Новосибирска) шел этап сосланных из Эстонии, так называемых «кулаков». Этап шел куда-то дальше наших мест. Мы видели их лица; они казались друг на друга похожими по общему типу их — честных, открытых, — трудяги все, как один, упорным трудом наработавшие себе корову, лошадь, овец и, может, вторую корову (молочное хозяйство так свойственно их народу), дом и двор, огород, сад (всё в идеальном порядке), — и за это их гнали теперь, за жизнь в достатке, — в Сибирь, назвав «кулаками». Но одного из этапа оставили в нашей Пихтовке, — тракториста, для работы в МТС (машинно-тракторная станция). Это совпало с днями, когда я переезжала в другую избу, из маленькой моей, в 3х3, перестроенную из конюшни. Услыхав, что я переезжаю, тракторист-эстонец пришел ко мне, звали его Лемперт Йохеллес[236]. Это было за несколько лет до девальвации, и потому всё вместе: и постройка избушки, и забор вокруг картофельного огорода, и двойные рамы, и сени из горбыля — всё обошлось мне в 4,5 тысячи (после девальвации 450 рублей), но у эстонца было всего 1700 рублей. Он предложил их мне, — и я согласилась. Это были деньги «с неба»! — ведь на мою кроху-избушку, может быть, не нашлось бы другого покупателя. Да и с кем торговаться? — с тем, у кого больше нет денег? Но и эти 1700 были в будущем, в его рассчитанных возможностях.
— Я пристрою еще комнатку, — сказал Йохеллес, — и выпишу жену и дочку, Вайке, двух лет…
Помню одну из выплат: он встретил меня на улице, неся мне 300 рублей.
— Зайдемте сюда, на крылечко, к знакомым, — сказала я, — я напишу расписку.
— Расписку? — переспросил он. — Зачем? Я дал деньги, Вы — получили… — Меня умилив этим до недр.
Часть долга он приносил мукой овсяной, и моя невестка, приехавшая с детьми ко мне, потому что моего сына арестовали, пекла овсяные лепешки в той русской печи, которая оказалась сердцем купленной в самом селе большой избы (куда перешла к невестке с детьми).
А купила я ее — тоже чудом: подруга, профессор английского языка, Зоя Михайловна Цветкова[237], выиграла по займу деньги и написала мне: «Мои три дочери устроены, преподают английский, муж — на пенсии, я — работаю. И я разделила выигрыш на тех, кто попал в беду, на Вашу долю пришлось три тысячи».
Помню день, принесший радость и эстонцу, и мне: когда он притащил мне муки — не овсянки, а пшеничной, невестка испекла детям пирожки с картошкой. Но помню и день огорчения, тоже двойного: я, в суете переезда, забыла сказать Лемперту Йохеллесу, что перед окошком с торца избушки высажены черенки морозоустойчивых роз, присланных мне старшей сестрой Валерией Ивановной, из ее тарусского сада. Они перезимовали под самодельным шатром из соломы и ждали весны — расцвести… И, не зная, что это за ростки, невзрачные, он место, где было удобнее ему у входа в избушку сделать ворота, запахал и расчистил. Как мы оба огорчились! Эстонцы так любят цветы. Йохеллес сокрушался: «Моя жена так любит розы…» Как я себя упрекала!
Так я породнилась с Эстонией в далеком сибирском селе, за 13 лет до лета, когда я впервые приехала в Кясму, в 1967 году.
И вскоре, в Кясму, я подружилась с пожилой полуэстонкой, полушведкой Велли Сандбанк[238]. Она знала немецкий, и на этом языке мы с нею говорили. Она всё еще была красива. Она жила в своем доме, ухаживала за разнообразными цветами и охотно беседовала со мной. Она рассказала мне историю своей семьи. Муж ее был капитан. Его портрет стоял на верху пианино, на котором, с ее позволения, проходила музыкальный урок моя внучка Оля[239], одиннадцати лет. Я часто смотрела на портрет умершего капитана. Трудно вообразить лицо честнее, открытее. Светлые глаза отражали морскую даль, взгляд был благожелателен и приветлив. Его не тронула советская власть, когда водворилась в Эстонии. Но его сына, пасынка Велли, который возглавлял подводный флот Эстонии, арестовали и, как стало привычно в наши дни говорить, — дали 15 лет.
Отец не дождался возвращения сына, не было и вести от него. В тихий вечер, когда Велли писала письмо подруге, как всегда, прочитав главу Библии, он собирался отойти ко сну, ему, должно быть, стало нехорошо с сердцем: Велли услышала стеклянный звук пузырька лекарственного о стаканчик. Она бросилась к мужу, подала ему лекарство, села рядом с ним. Он лег, она прилегла рядом, головой о его подушку, и это был час его тихой смерти — вечер, не перешедший в ночь.
Вскоре по кончине его пришла первая весть: сын просил помощи, болея. Велли тотчас же послала телеграфом денег, потом посылку, и эта помощь длилась 3,5 года. Как ждала вестей от него Велли! Как радовалась! Оставалось всего 1,5 года дождаться! Увы, пришла скорбная весть: помощь ее не вернула пасынку силы, он умер на далекой чужбине.
Портрет его стоял на пианино рядом с портретом отца: так похожи они были — не столько чертами, сколько выражением лица: светлый взгляд, устремленный вдаль, доброта, честность, благожелательность, — не хотелось отвести глаз… Подруга моя, Евгения Кунина[240], тоже пристрастившаяся к Эстонии, тесно сдружилась с Велли и всегда приносила ей любимый эстонский хлеб — сепик.
Годы шли, Велли уже не могла ухаживать за цветами, болела. Она легла в самом уголку кладбища Кясму, в могилу своих родителей, и я подхожу к ним, и ставлю цветы в банку с водой, и молюсь за их упокой, и вижу ее снимок, синие улыбающиеся глаза.
Пред моим окном — 21-е лето — высоченное дерево, яблоня, вдвое выше тех, что я видела, с детства, в России. И когда, к осени, вызревают яблоки, я вижу их на такой высоте — сказочной… На ветках, куда не достичь ничем, — румянится райский плод, много выше двухэтажного дома. Это — Эстония. Ниже — малинник: мелкокудрявые зеленые волны, игралище ветра.
Я приехала сюда — Молодой старухой, 72-х лет, с 10-летней внучкой Олей, и я посвятила Оле пачку моих эстонских рассказов. Но, выросши здесь, внучка Оля сюда больше не ездит, у нее уже мальчики[241] — Сыновья, а я стала Старой старухой, мне идет 93-й, и пора написать, наконец, об Эстонии. Не об Эстонии вообще — о моей, личной Эстонии.
Я начинаю этот рассказ, эти воспоминания глубокой ночью, с 10 на 11 августа, за 16 дней до отъезда в Монастырь Пюхтица[242] в Половину Четвертого Ночи. А когда так пишешь Названия, все с Заглавной, — всё становится Живым, как Действующее Лицо, — не так ли?
Очень тихо ночью в Эстонии, когда все спят, когда в Белую Ночь вплывает Луна, когда Ночь перестала быть Белой (в Августе тут рано темнеет, к Полуночи), и тогда настает Время Сказок, Время Воспоминаний, — но тогда, увы, настает Время Сна, потому Иначе вовсе не ляжешь, а все будешь Писать, а как же тогда встать? Тогда Вовсе не встанешь… Итак, мы продолжим — Завтра…
Когда я приехала в 1987 году в Кясму со спутницей много моложе меня[243], все цвело двойным цветом: Белый — цвет яблонь уже сыпался с веток, устилая тропинки сада (ковром) вдоль комнат хозяйки Марии и моего крыльца, а все улицы поселка были сплошь лиловые. Вы думаете, что они усажены кустами? Нет, это Деревья сирени — лиловые, Справа, Слева и на боковых улицах — Все Деревья Лиловые, вдвое выше домов, потому что это — Эстония… А какой дух стоит — разве Скажешь? Точно Вся Сирень, Всего Света — здесь… Идешь — и тебя качает: вместо воздуха — густой запах Сирени…
А почти у самой двери в дом, где я живу уже 21-й раз, в ряду кустов стоят два куста, густо усыпанных крошечными бутонами будущих маленьких роз без шипов. Их ветви густы, как у кустов шиповника. Это — белые розы: бутоны выдают свою тайну — тонкими ободками белого цвета вокруг завязи. Густота бутонов — невиданная. Но, вчера еще совсем одинаковые, а сегодня два-три, три-четыре вспыхнули, как белые мотыльки, на ветки присевшие, белые крылышки, в отваге и спешке — раскрыться. Первые розы куста!
Между этих двух кустов — проход; но когда вечер — то ветви, перегруженные бутонами, почти сливаются, затрудняя человеку — путь. На обоих кустах эти мотыльковые, рвущиеся к расцвету, бутоны, и, может быть, кусты между собой спорят, у кого больше этих, начавших раскрываться, засветившихся… Люди идут мимо, не замечая, не чувствуя жара происходящего, им всё — некогда, у них всё — дела… Но если прислушаться к ветру, к шороху веток, приглядеться, идя утром, идя — вечером, то, несомненно, услышишь разницу — за часы, — ведь расцветание неостановимо, и те бутоны, что были утром лишь означены у зелени — белизною, вечером — полумотыльки!