Путь лежал через овечью поляну. Нет, это мы так ее называли, хотя овец было всегда две: мать и дочь, и они паслись на широкой приморской поляне возле залива, купающего в тихом зеркале свои древние валуны.
Но овцам не было видно ни валунов, ни залива, они жили среди травы и кустов по бокам поляны, и им этого хватало для их овечьего счастья. Мать-овца была больше и темнее овцы-дочери, в остальном они были так похожи, точно игрушки одного и того же мастера: курчавая шерсть, тонкие ножки с копытцами, жующие подвижные губы — и желтые, будто пустые, но совсем волшебные глаза.
Целые дни две овцы неразлучно бродили по солнцу и щипали, и щипали траву, и одинаковым движением подымали голову, когда кто-нибудь шел мимо. Так было уже — третий? год; младшая росла и делалась все более похожей на мать, и, видя их снова, как и в прошлом году, я забывала, который год вижу их — они были одно с поляной, я видела их столько раз, проходя к заливу, они были — живая часть пейзажа, знакомого, узнаваемого. Они радовались протянутому куску хлеба, — разнообразие в однообразной овечьей пище, вытягивали две одинаковые головы к руке, жадно и ловко хватали гибкой челюстью хлеб, мелко, аккуратно жевали.
Так было и в этот день: мы уже свиделись после зимней разлуки, радуясь, что на свете — мир, солнце и тишина.
Музыкантша Ириночка жила в доме у самого залива, в комнатке второго этажа, окном в светлую, водную даль с валунами. Она тоже похвалила Олю и сказала, что завтра ее послушает — так ли уж права та француженка… Посидев у нее, мы пошли домой, мимо той высокой ивы, где скворешник.
— Бабушка, знаешь, их кошка играет с детьми до 10 часов вечера, а потом, когда дети ложатся, она лезет спать в скворечник. Скворцы уже улетели… А где овечий хлеб?..
Но, проходя, мы увидели, что поляна — пуста. «За кустами, наверное», — сказала я. Но, подходя к шоссейной дороге, куда, после поляны, шел наш обратный путь, мы услыхали жалобный, настойчивый крик, овечий. И только мы на шоссе вышли, как увидели бегущую и мечущуюся по сторонам овцу. Она бежала навстречу и, увидев нас, заблеяла и по-человечески тревожно посмотрела на нас: «Где она? Где она? Где?» — говорил взгляд желтых глаз. Сейчас глаза ее не казались пустыми…
В беспомощной жалости Оля протянула овце оставшийся бутерброд с сыром, я — хлеб. Но овца, мать-овца, отвернулась и побежала от нас к кому-то еще подошедшему и ему заблеяла свой вопрос…
Мы спешили — мы ведь всегда куда-то спешим, но весь вечер с нами был образ осиротевшей, презревшей лакомство, побежавшей прочь от нас, не понявших ее вопроса, не ответивших на него…
А на другой день — летний эстонский день, праздничный, с красками, не бледнее крымских, и поляна снова полна мира и счастья, и нас ими дарят те же две овцы — мать и дочь, щиплют и щиплют травку, одним движением подымают головы к кускам хлеба и едят жадно, и радостно, и благодарно, аккуратным движением мелких, будто бы заводных, немного игрушечных челюстей. И снова в их желтых глазах нет человеческого, одна сказочная и овечья, таинственная пустота — или полнота природы, не вопрошающая, а получившая ответ.
Птенец
Внучке моей, Оле Трухачевой
Птенец упал из гнезда под крышей, возле крыльца. Кто-то поднял его. Он лежал на сорванных травках, крошечный, еще живой, наверное, легкий, как кусок пепла с пожара. Подобие маленького крыла двигалось вместе с дыханием, и над полуоткрытым клювиком блестел круглый черный глаз. Но почему же он молчит — ни единого звука, из породы щебечущих, испускающих крики?
Внучка Оля и я остановились над ним.
— Лучше его не трогать, — сказал кто-то, — стемнеет, и родители прилетят за ним.
— Унесут?
— Ну конечно. Соединят крылья…
— Может, он хочет есть? Пить?
Оля уже несла на листке — воду и словленную для птенца муху. Но мы тщетно совали ему жизнь — он не тронул ее.
Глаз черно блестел. Ни движения, ни звука.
— Не трогайте его, — сказал, проходя, русский мальчик, — птицы не любят. Видите, летают возле гнезда.
— Ласточки?
Вздохнув, мы ушли.
День прошел. Мы вернулись из хвойного леса, потом — с моря. Он все так же лежал и дышал, беззвучно. Мы ждали вечера, чтобы птицы его спасли.
Стемнело. Проходя с рыбной ловли, Женя, худенький подросток, сказал Оле:
— Нет, не возьмут его родители… Раз его подняли, трогали, — если человек трогал — уже не возьмут, я читал…
Оля грустила, чем было ее утешить? Что такой, мол, у птиц закон? — Разве это помирит с бессилием целого дома людей перед все еще живым птенцом? Я прощалась с ним на ночь. Оля спала. Может быть все-таки, вопреки зоологии, мать с отцом прилетят, когда я уйду? Ведь он дышит! И глаз так же черно блестит…
Когда, много позже солнца, я встала, он лежал на холодных ночных травках, увядших, торжественный в холодной неподвижности.
Перламутровая скорлупка опустилась на исчезнувший глаз.
День вставал солнечный, синий, крымский день над эстонским поселком, над огородом летели чайки, бил запах моря, ласточки влетали в гнездо и из него вылетали, высоко над крышей.
Я закопала птенца в коробке из-под лекарства, у крыльца, там, где он упал, чтобы не исполнился еще один закон зоологии, чтобы кошка не сожрала птенца.
Возле дома Марии Эйнхольм — поляна, на которую, слева от ее территории, выходит и кладбище с венчающей его — лютеранской церковью, а далее группа на низкорослых стволах пышных сосен, а в сторону леса, в самом правом углу поляны под соснами — часовня, — каменная, старинная[260], столь живописная, что ее абрис просится в пейзаж Италии. О ней сохранилась легенда: век назад в России в покушении на царя был замешан знатный житель Эстляндии. Покушение не удалось, покушавшихся поймали. Должно быть, во время ловли бежавших эстонец был убит. Его тело взяли похоронить на родине. Был вечер, и гроб до утра был поставлен в эту часовню, чтобы на другой день его похоронить на Кясмуском кладбище. Но ночью грабители, польстившиеся на тело убитого богача, на его золотые перстни, полезли в неохраняемую часовню — и увидели, что вместо тела бревно, а вместо головы — муляж… под цветами. Кто-то проболтался, и весть пошла, но эстонец был уже далеко за границей, в Швеции или Финляндии — в безопасности.
Есть ли в этом правда — понятия не имею.
С 1972 года вместо Оли стала ездить со мной моя подруга, на четыре года моложе, поэтесса и переводчик Е. Ф. Кунина[261]. Первое лето в моей комнате, а со следующего нашедши себе комнатку неподалеку, ездила со мной в Кясму 14 лет, пока не стали перестраивать дом: хозяйка-старушка после смерти мужа нашла себе опекуна, и комнатка ушла в прошлое… А я все живу и все езжу, и каждое лето кто-нибудь из друзей разного возраста ездит со мной. И я вспомнила вечера стихов Евгении Куниной в Доме культуры соседнего маленького курорта Вызу, их неизменный успех.
И так как ее стихи об Эстонии идут в лад с моим рассказом и являются к нему иллюстрацией, я привожу их здесь. Писались они в течение 14 лет.
Первые Кясмуские стихи
Где по-эстонски жалобятся чайки,
Друг друга кличут, ссорятся сердито,
Где море пахнет рыбой меж камней,
А камни — одинокие гиганты
И целые стада — словно коровы:
Купаться вышли — да и позабыли…
Да и лежат… а то стоят недвижно,
А море утешеньем небогато…
Пустынен берег —
И тоска пустынна.
Прощание с Кясму(после первого лета)
Три величавых сосны — хозяйки нашей поляны,
Три величавых, раскидистых, пышно одетых сосны.
Кладбище, церковь… Под мягкие гулы органа
Снятся усопшим высокие мирные сны.
Стала знакомой и памятной сердцу поляна.
Дверца резного металла, цветов и надгробий печаль…
Поздно полюбленный Кясму, поздних раскаяний рана —
Неизгладимого лета неизгладима печаль.
У меня сохранилась пленка со снимками кладбища, церкви, органиста за органом. Горят свечи, солнечный луч пересекает скромную лютеранскую церковь…
Моя подруга, привыкшая к Черному морю, не сразу разобралась в прелести тихого залива в Кясму. Но вскоре она полюбила Эстонию и стала писать о ней.
Я учусь языку
Я учусь языку у щебечущих деток Эстонии —
Льноволосых, веселых и ловких, как тролли, ребят.
И у чаек учусь, — потому что я слышу по тону их:
В перекличке живой — по-эстонски они говорят.
Я брожу вдоль залива, его побережием узким,
Меж огромных камней, словно сказочных спящих зверей.
Я страну постигаю несходным мышлением русским,
Я постигну. Я — друг. Я вошла — и стою у дверей.
Памяти Антона Таммсааре[262]
Вот теперь понимаю. Теперь понимать начинаю
Молчаливую речь валунов — и Эстонии той,
Где земля на родном языке именована «Маа»,
В переводе на русский назвать бы ее «маятой».
Где упрямым, надсадным трудом, из столетья в столетье,
Из болот и лесов добывался и хлеб, и уют.
Не с такой ли закалки бесстрашно эстонские дети
На прибрежных камнях, словно легкие белки, снуют.
В деревенских садах расцветают махровые маки,
Роз пунцовых и розово-алых сияет рассвет.
Для меня — это духа народного гордые знаки,
Это — сердца веселье, веселье любви и побед.