Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 32 из 45

Сельму же Рули любил беззаветно, всей преданностью собачьего сердца. Когда проуа Сельма, уйдя из дому, долго отсутствовала, Рули тосковал и, оживая под лаской ему уже годы знакомых русских женщин, матери и дочери, занимавших у проуа Сельмы две комнаты, шел с ними на почту или провожал их в магазин и обратно. Он знал, что не скоро он увидит хозяйку свою, что она уехала на автобусе на работу в соседний Вызу и вернется только после того, как постоялица-мать будет возиться целое утро в кухне, а дочь — шелестеть листами бумаги, бормотать что-то, раскрывать и закрывать книги… долго!.. Потом мать позовет дочь обедать — и когда пообедают они все, тогда только появится в конце огорода высокая, худая, родная Сельма, хозяйка! Вот тут начинается у Рули — раскаяние. Обнимая со всех сторон всего-навсего двумя лапами — Сельму, он легкими взвизгиваниями, переходящими в легкий вой, кается ей в том, что не дома ее дожидался, а ходил по поселку не с ней, ходил с чужими гулять, развлекался… Но хозяйка не смотрит на Рули, она снимает плащ, кивая рассеянно в его сторону, он же мешает ей…


Тогда, в отчаянии непонятости, Рули становится на задние лапы и передними, которыми собаки «служат» за сахар или печенье, опустив кисти лапок, — он, раскрыв обе свои собачьи ладони, взмахивает ими — назад, назад, трудностью этой обращая внимание хозяйки на силу своего покаяния…


И вот уже Сельма, поняв, — смеется, треплет за уши Рули… (Я бы хотела знать, как на все это смотрит бедный кот?..)

Но раз уже заговорили о Сельме, — договорим, чтобы понятно стало — какая хозяйка у Рули, к которой он так привязан (а заодно станет ясно, какие бывают дачники).

Однажды, в отсутствие моих друзей, Сони и Юди, в дом, о коем идет речь, пришла жена одного пожилого приезжего писателя, очень заботившаяся о здоровье и об условиях отдыха мужа. (Знал ли он об этой ее заботе, я не знаю.) Она вошла к проуа Сельме вальяжным шагом и, убежденная в успехе своего предприятия, сказала ей так: «Вот что: вам платят за лето эти ваши жильцы — двести. На следующее лето мы будем у вас жить. Я вам заплачу — пятьсот».

Договорив свое предложение, устав от спешки в пути, она присела на минутку отдохнуть в уютное соломенное кресло. Но «ушам ее» и ей, несмотря на уют позы, пришлось, как говорят, «не поверить». Ибо Сельма, спокойно продолжая поливать цветы в горшках на окнах террасы, подымая и опуская носик леечки, отвечала тоном как бы созерцательным, как если бы дело шло вполне о чем-то отвлеченном, а не о деньгах:

— Я привыкла, — сказала Сельма, — распоряжаться комнатами моего дома сама, — и она вытерла тут же висевшей на гвозде тряпочкой воду, пролившуюся чуть-чуть через край подоконника, — в будущем году в этих комнатах будут жить… — и, назвав фамилию Сони и Юди, она прошла из террасы в дом. Что при этих словах испытала ее гостья — я не берусь рассказать.

Приближался конец лета, и я пришла к моим друзьям с маленьким фотоаппаратом «Любитель-2» — снять на прощанье проуа Сельму, ее огород, ее дом и, конечно, кота и Рули. Мне частично это удалось; правда, сопротивлялась старшая, та, которую я зову Соней. Должно быть, как и я, она отвращалась давно уж от зеркала (я помнила ее тому лет назад с полсотни — ее глаза огромные, широко раскрытые, маленький сомкнутый рот… кудри…).

Но что сделалось с поведением Рули?!.. Дав мне сфотографировать себя овечьи-кротко, он начисто воспротивился моему желанию сфотографировать и кота (а я еще намеревалась ухитриться снять их вместе… Какой был бы кадр!..).

Рули не соглашался — он забегал вперед перед котом, прыгал яростно между нами — хвостом к коту, мордочкой ко мне, он лаял, он метался, обнимал меня с аппаратом умоляющими объятиями — я не знала, что делать! Наконец, он будто одумался, смолк, стал передо мной на задние лапы и попробовал, как все собаки, — «служить». Но я все рвалась, отстраняя его, — к коту.

Тогда Рули отчаянным жестом вскинул вверх собачьи свои ладони и в полном молчании, последним усилием горя отогнул их назад — и замер. Он не отводил от меня, так стоя, взгляда, он гипнотизировал… Мне стыдно сказать, что я все-таки, погладив его, «чикнула», проходя, кота «Любителем-2».

Однажды к друзьям моим Соне и Юде пришли знакомые со своим старшим сыном Кирюшей. Кирюше было 5 лет. По пути «следования» от калитки мимо длинного картофельного огорода он увидел сперва кота, потом Рули — и его заняла мысль, почему они оба черные с белым. Навстречу мальчику шла Юдя. Она тоже была в черном платье с белым узором, белолицая, черноволосая. Кирюшу эта игра цвета поразила как-то особенно, и он выразил удивление со всей непосредственностью своего возраста. В его вопросе звучало желание получить объяснение этой тройной проблеме. Задумчиво он спросил: «Может быть, Вы их мама?»

Юдя ему ответила так: «Да, мы — одна семья…» Тогда, из еще более глубокой задумчивости, Кирюша выговорил: «Может быть, чудо природы?»

Годы пройдут, и через 5–6 лет (когда позади в семье будут два рождения — брата Илюши и его сестры Аси), когда кто-то из взрослых знакомых спросит его о ней, может быть, долгожданной дочке:

— Ну, а как сестричка твоя, Кирюша? Как — Ася?

Кирюша ответит, тоже задумчиво:

— Ася — девочка, поэтому она — прелестна. — И, возвращаясь к реальности дня: — Но вообще она — нестерпима… Как точно он сказал о сестре, так часто мужья чувствуют о женах…

Но заглядывать в будущее — стоит ли? Любопытство, учащее людей гаданиям, подглядыванью в будущее — есть плод малодушия, и есть в этом — брешь в благородстве и недостаток достоинства.

Я думаю, нужно тут остановить рассказ о Рули и о Кирюше. Рули уже нет и нет Сельмы, она легла к родным своим на кладбище в Кясму, мы носим ей цветы на могилу, а кот все еще грациозно крадется меж рядов картофельного поля. Думаю, он помнит Рули…

И вот — все лета мои в Кясму по многу раз в месяц останавливался на шоссе, а иногда и на самой нашей поляне — автобус с экскурсантами, и неизменно экскурсовод подводил слушателей своих к первой от входа на кладбище статуе работы известного эстонского скульптора Раудсеппа[292]: в темной бронзе изображена — в целомудренной, склоненной над могилой позе — юная девушка, простирающая над могилой руки с сосудом, из него сыплются живые цветы: это 15-летняя младшая сестра умершей Сигне Тидеман[293] горюет над ней, безвременно ушедшей… Юность Сигне оборвалась в 24 года. Она вела веселую светскую жизнь, увлекалась верховой ездой, приемом гостей, нарядами — но туберкулез — недуг, бич прошлых времен, положил ее в землю перед самым входом в лютеранский храм… Простой, как очертаниями, так и внутренним убранством — скамьи, кафедра для проповеди пастора, орган. Орган, похожий на ряды огромных флейт, часто звучал хором низких звуков в отошедшие годы, пока в Кясму жил летом молодой музыкант, москвич Миша Сапонов[294], и смолк вместе с кончившимися его приездами. Только редко, когда умирает кто-то, вновь звучит он под руками приезжих органистов.

Так жила церковь в день трагической гибели русской женщины именем Людмила. Моя подруга знала ее. Эта женщина очень любила плавать. Было 1 августа, лет, должно быть, десять назад. Ее муж уехал за билетами на 10 августа в Москву; уезжая, просил ее не купаться.

После его отъезда она стала звать знакомых женщин идти с нею в залив. Те отвечали, что уже — купались и больше не хотят. Но ради нее — пошли. Кясмуский залив — мелок. День был жаркий, но она уже долго была в воде, и они стали звать ее. Как бы в ответ она выплывала из-за далекого камня и снова, и снова, и эта повторность их испугала. Одна из них пошла в погранзону, прося послать моторную лодку — узнать, в чем дело. Солдат, замещавший начальника, отказался, не имея права без распоряжения командира… Сделать ничего нельзя было. Были небольшие волны, и к вечеру эти волны принесли на себе женщину, лежащую на спине, не нахлебавшуюся воды. Тут на берегу ее и увидал муж. Похороны были торжественны. Русская колония нанесла горы цветов. Звучал орган, пела сестра хозяйки того дома, где они с мужем жили. После похорон могилу по периметру уставили рядом толстых зажженных свечей. Муж пораженно смотрел на все это… 10 августа, день их отъезда, стал ее девятым днем…


Перед самыми окнами дома — сухая ветвь, не отпавшая от заросших прошлогодних роз, красных, в 30°-ный мороз зимой дотла замерзших — напрочь! Столько красоты… От них — метром вперед, должно быть, отросток той гущины — пробивается в жизнь причудливая ветка таких же, но редких, но робких, но — хотящих жить! — роз, ничего не знающих о конце, цветущих! нежно алеющих среди жесткой зелени шипов, — как алели и нежились, и расцветали тысячи лет назад…


Перед моим окном — зеленая буря. Вьются и бьются гибкие зеленые ветви, переплетаясь, сгибаясь к земле, тянут ко мне руки — это непомерно разросшиеся в таинственном климате — просто малиновые кусты. Внизу. А вверху к ним покровительственно наклоняются яблони, защищают от непомерного ветра — но это вовсе не зеленая буря, это зеленый вихрь!

Небо за ним — серо, сменив с утра гнев на милость не раз, тучу на солнце — приучив нас к сменам света и мглы, делая из нас философов.

Это — эстонский день. 22-е лето сменило здесь относительную бодрость на несомненную старость. Вчера наш автобус до Вызу ехал прямо в жерло будущего дождя, в низкий нависший вал над крышей автобуса, едущего неуклонно; и автобус, и дождь были действующими лицами хрестоматийной сказки, которой этот край является воплощением — непрестанный бой солнца и ветра, ветра и дождя, дождя, уже сохнувшего на ветвях от сверкнувшего в разрывах туч — солнца.


Вдруг мой зеленошумный вихрь увядает, на дальней поляне почудился пласт солнца, и, опрокидывая шум, бросая в него тишину, солнечный свет ложится на землю — спокойно, как в первый раз, угнав мрак многочасовый — как видение, затеплив небеса синевой и светлыми облаками наставшего дня. О! Это Эстония…