Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 34 из 45

[298]… И письма друзьям… Легко с Олей тащили ведро из колодца, а теперь — кувшин из колонки; еще недавно — легко, как в юности, сбегала в погреб, теперь — избегаю…

А когда я открываю дверь погреба, где всегда росли ледяные голубо-лиловые колокольчики, как в Тарусе, — и где в этом году их нет — вижу из редких всходов крапивы — тянется мне навстречу — «я здесь!» — один маленький колокольчик, помнящий о Тарусе, во сне видящий сны об Оке…

Подсчет: первые 5 лет (лучших) — с Олей, внучкой… Следующие, когда она в 15 лет изменила мне, — я позвала к себе в комнату подругу Женю Кунину — о ней я уже писала — на 4 года моложе меня. Трудно, но выжили в маленькой комнатке. Разные привычки и характеры. На следующий год и на последующие 13 она нашла себе близко, через кладбище и через дорогу, комнату с отдельным ходом у стариков-эстонцев, бездетных, полюбила их очень. Стала, как и я к Марии Эйнхольм, приезжать к ним, как домой, оставляя вещи и посуду. В первый год недооценив Кясму, тишь залива, через год стала «эстониться» и все короче, ближе вживаться в то — как словами сказать? — что всех нас, русских, раз попавших сюда, сродняет и притягивает. Маленькая эта «колония» русская и перезнакомилась, и привязалась друг к другу. Приучились к погоде Эстонии, в полчаса меняющей радость на огорчение и огорчение — на радость…

Я навещала мою подругу раза два, чаще — три в день, каждый раз поднимаясь сразу за калиткой на бугор и сразу с него спускаясь, со страхом упасть головой о стоящее на пути дерево, каждый раз, помолясь и о него не стукнувшись, веселясь, — и так — дни, так — лета, сквозь нашу шумную дружбу, о которой говорила местная поговорка, путавшая обе фамилии: «Все кричит Куняева на Цветкову, а расстаться не могут!» Так прошло 14 лет. И, увы, они кончились: пожилой муж Жениной хозяйки — умер, и хозяйка, больная, взяла себе опекуна — а он построил у дома теплицу, колодец и еще, и еще; занял комнату, которую снимала подруга моя, и уже 3 года я тут — без нее. Мы часто ходили в сосновый лес и, сидя там на плоском камне, работали, каждая — свое.

Из ворот направо — стоят сосны невиданной вышины, вдвое выше российских — чтобы увидеть их кроны — головы запрокинуть! Эстония…

Отчего этот феномен эстонских деревьев? Не только сосен и елей, а и наших плакучих берез, и сиреней, и высоких анютиных глазок? — от того ли, что сыро и этот вечный полив растит высоту непомерную? От того ли, что к солнцу тянутся от прохлады? Это царство сказочной высоты всего, на что падает зрение, чему не устаешь удивляться, и, уехав, не устаешь вспоминать и, как только заглянет весна в нашу зиму, не устаешь рваться назад? Разве я одна? Все, кто тут бывает со мной, — рвутся назад, в Эстонию.

Праздник Успения в Успенском женском монастыре в Пюхтице

К нему съезжается духовенство со всей Руси, и толпа народа окружает храм и холмы, его окружающие. Но там, где стечение людей, — там и милиция тесным кольцом напутствует празднику. Все давно привыкли к этому зрелищу, не удивляются.

И вспоминаю случай, бывший в Москве на Пасху, много лет назад: в ту минуту, которой так ждет толпа, заполонившая площадь церковную, когда батюшка откроет, в полночь, двери церкви и возгласит: «Христос воскресе!», сотни голосов готовятся ответствовать «Воистину воскресе!»… — молодой мужчина нагибается и хватает с земли камень — и в то же мгновение четыре мужских руки хватают его, по свистку подлетает машина, хулигана втаскивают в нее, машина отъезжает, и толпа поглощает заступников священника — «переодетая милиция»… — говорит кто-то.

Подобного ли опасаются эти ряды милиционеров, окружающие пюхтицкую толпу верующих?

И вот, после лет привычного уже зрелища, в какое-то не очень давнее из моих более 20 приездов в монастырь на Успение — глаза не верят себе — ни одного милиционера, стройно выходят из дверей храма Успенского священники и народ, крестный ход спускается по ступеням, хоругви, колокольный звон, церковное пение — старая Русь!.. И это зрелище повторилось уже не раз в эстонском Успенском монастыре, старая Русь зацвела на монастырских дорожках, цветет, как в годы моего детства, моей юности…

Впереди всех идет высокая статная монахиня в черном — Игуменья Варвара[299], за нею ряды монахинь, черный наряд свой носящие и в такой праздник, а за ними священство в сине-серебряных ризах, зажженных солнечным блеском. И волны колокольного звона качают радостный воздух, прославляя и древнерусское пение, и великий праздник Успения — отшествия души Божьей Матери в иной мир, к Сыну. А на иконе, которую несут торжественно-высоко, Христос, стоя в воздухе над телом Своей Матери, держа на руках, у груди Ее душу в обличьи ребенка, как Она держала Его тело младенца на земле… А крестный ход направляется к Источнику, и толпа заливает всю дорогу. А в трапезной уже расставлены столы, и на ширину после строгого поста монастырь предложит верующим всё, что только может предложить земля в праздник Успения, воскрешая картину старой Руси.

И еще, я не могу вам передать, как любят монахини свою Игуменью Варвару, строгую, добрую, благостную, всем родную мать.

Таллинская художница Ирина Бржеска[300]

Пан Бржеский не любил евреев, нацию, отмеченную Богом в Библии, но еврейка была так прелестна, что гордый пан сделал ей предложение. Она, смеясь, согласилась, и они поженились, и появилась маленькая Ириночка Бржеска. Она нисколько не походила на своего отца, гордого пана, она была копия своей матери и веселилась с утра до вечера. А как она рисовала! (Это потому, что она уже становилась художницей…) На всем: на бумаге, на коробках с игрушками, на песке, на воде, но на воде почему-то не получалось. А когда Ириночка выросла, она выбрала палитру из дерева и на ней — густые масляные краски и стала писать портреты тех людей, которые ей нравились, но она писала al prima (т. е. без поправок), — писала каждую натуру до тех пор, покуда портрет ей понравится. И когда в Таллине, куда привела ее судьба, эстонцы увидели ее первую персональную выставку, они дали ей мастерскую в центре города на площади Свободы. А туда и меня привела к ней судьба, потому что мы подружились с ней в Кясму, и она там и в Таллине написала с меня 24 портрета: и одну, и вдвоем с подругой моей Женей Куниной.

В пору, когда мы сдружились, она жила там зиму и лето. Внучка моя Оля к ней пристрастилась — обоюду! — отчего получился портрет Олечки, поныне висящий на стене ее взрослой квартиры. Неудержимой веселостью и энергией она завоевывала сердца сразу. Невысокая, не полная и не худая, с беспорядочно разбросанными вокруг смуглого лица прядями каштановых волос, она больше походила на еврейку, чем на польку. В прошлом — замужем, оставившая 25-летнюю дочь мужу — чтобы целиком предаться живописи. Муж не хотел ее искусства в доме, хотел порядка, который она весело отодвигала в сторону, всё дальше, пока не отодвинула дух чуждой ей жизни.

Ее портреты обладали удивительным свойством передавать-выявлять основные, часто и владельцу их маловедомые свойства, и, будучи al prima, рождали за собой вторые, и третьи, и четвертые, без счету, пока ее собственная душа не насыщалась душою натуры настолько, что могла перейти к другой. Детей она писала с особенным увлечением, и ее спящие дети так воплощали сон, что гостям хотелось тише ходить возле портрета, чтобы не разбудить. И какая-то из ее выставок показала эстонцам только детей. А с Эстонией она сжилась так крепко еще и по своей способности к языкам — по-эстонски говорила бегло, несмотря на 14 падежей, и понимала язык отлично (французскому выучилась сама). Портреты ее имели шумный успех, и заказы шли неуемно.

А за это время мы все три — Ирина, Женя и я, состарились; не совсем еще, но уже поседели, и Ирина сделала меня седой и только тогда успокоилась. Это было уже на хуторе, доставшемся ей чудом, в трех километрах от Пюхтицкого Успенского монастыря, где она стала жить летом и куда к ней приезжали люди, которые любовались ее работами и хотели, чтобы с них она написала портрет.

У нас, ее друзей, установился порядок — приезжать к ней под Успенье, окунаться в чудотворный монастырский источник. Туда меня не раз на машине из Таллина возил врач-кардиолог и талантливый поэт Алик Левин[301] — его стихи, как крылья ночной птицы, полыхали над всей Эстонией. Внезапная смерть Алика летом прошлого года потрясла всех его друзей. Но когда перечитываешь его стихотворение «Аутодафе», датированное маем 1990-го, то начинаешь верить, что сам он внутренне предчувствовал свой уход.

Аутодафе

Высокому, как говорится, слогу

всенепременно отдавая дань,

мы прожили свой век, и, слава богу,

всем бедным нам сегодня понемногу

понятным стало — дело наше дрянь.

Еще — что это и не наше Дело…

Еще — что мы-то вроде ни при чем…

Что не душа от тела отлетела,

а люди из особого отдела

ее давно свели со стукачом.

Теперь пора в дорогу без оглядки

туда, где нет ни виз, ни паспортов,

и жечь мосты, тогда и взятки гладки,

не нам теперь устраивать порядки,

определять — кто и каких сортов.

Мой Бог, гляди на нас, являя жалость,

яви свой свет на нас издалека.

Как мало утешения осталось,

как будто сердце предынфарктно сжалось

и нет в конце тоннеля огонька…

Из письма Тамары Левиной[302]о конце земной жизни Александра Левина.


Нет больше у нас Саши, у меня дорогого Алика. В ночь с 10-го на 11 июля 1990 г. он умер — внезапно, от нарушения ритма сердца, лежа в своей постели, читая газету и слушая «Свободу». К приезду «скорой помощи» он уже не дышал, и ничего нельзя было сделать. Похороны были 15 июля. Оплакивает его вся Эстония.