Я не могу поверить, что его больше нет. Потеряла с ним всё. На этом и моя жизнь кончена. В последнее время он жил еще более полнокровной жизнью и верил в будущее своей родной Эстонии. На здоровье — ни одной жалобы… Ничто не предвещало такой трагедии…
Дорогая Анастасия Ивановна! «Моя Эстония» лежит на его столе. 8-го июля мы собирались к Вам, в Кясму, приехать, так как у Алика были вопросы и поправки — он хотел многое уточнить с Вами. Но из-за отсутствия бензина поездка сорвалась, поэтому Алик думал, что мы поедем на автобусе 14 или 15 июля…
Попадая к Ирине[303], чего мы только не отведывали: грибы в сметане, яичницу с сыром, все плоды своего огорода, мед и прочее. На ночь она укладывала нас в большой комнате, зажигала лампадку и уходила к себе. А утром мы шли пешком, по лесу и полю на торжественную монастырскую службу.
Но однажды к ней на хутор в ее отсутствие пришли воры, — сорвали висячий замок и украли иконы, перед которыми так празднично и уютно горела ночами лампадка. Верно рассчитав время, когда она поет во храме (у нее был чудный альт), да и псаломщицей она работала.
«Ириночка, — сказала я ей, — Вы живете совсем одна в поле, Вы должны завести собаку!» На что Ирина ответила мне так: «Если я заведу собаку, я буду надеяться на собаку, а так — я надеюсь на Бога…» А потом настали болезни, и Ириночка ходила на костылях, и в наш приезд к ней она встретила нас на пороге — словами: «Я знала, что кто-то придет! У меня испортилось электричество, и я помолилась, чтобы кто-то пришел». А когда мои спутники электричество починили и мы пили чай, кто-то из нас выразил сочувствие ее бедственному положению с болезнью ног. Ирина Бржеска ответила бодро: «Это ноги сдали, а портреты я же пишу руками…» И жизнь продолжается дальше.
Однажды Ирина повезла меня и мою спутницу — в монастырь из Таллина; путь длился четыре часа. Я сидела левой щекой у замерзшего окна автобуса — и простудилась (дело было на Рождество). В монастырской гостинице нам дали теплую комнату, с подушками и стегаными одеялами, сшитыми из цветных треугольников и квадратиков — из народной русской мозаики. По протекции художницы, дружившей с Игуменьей, матушкой Варварой, нас пригласили на Рождественский обед. Гостей было много и в комнатах, и на лестничной площадке. Еда была проста и одновременно — сказочна. Цвел монастырский квас. Вокруг горело несметное число украшенных елок — это была, отраженная в зеркалах, одна елка, рождественская. К Игуменье после обеда я подошла, прося ее благословения.
— Матушка, разрешите ли Вы мне зимой окунуться? Мне идет 80-й год.
— С верой — конечно! — отвечала Игуменья, — наши женщины каждый день купаются — смотрите: седее Вас, — а какие розовые…
Я обрадовалась и пошла в купальню с обеими спутницами — хотя они окунаться и не собирались. Стоя над черной водой, уже раздетая, я себя спросила:
— Ведь ты простужена? И зимой окунаешься — впервые… И матушке ты этого не сказала…
И отвечала себе:
— Но ты веришь, что вода эта не простая?
И ответила: «Верю…»
— Тогда в чем же дело? — Лезь…
Я стала спускаться по лесенке. Нет, не холоднее была вода, чем летом! Думаю, что показалась даже теплее из-за контраста, летом в жару большего. Но что весело было мне, когда я вылезла из воды, три раза во имя Отца и Сына и Св. Духа окунувшись, это то, что не было и следа от простуды: точно вынули из меня занозу — и всё.
Годы шли, все мы стали болеть. Хельги Юрьевна — умная, добрая, несравненный друг, была, должно быть, на год моложе меня и больше, чем я, болела; и в одно из лет Олав Маран[304] не смог меня проводить в гости к моей эстонской подруге, как он делал это последние лета, когда уже не приезжала в свой норвежский домик семья Тынсон, уже болел Арво, — все оставались в Таллине. Но жива, слава богу, дочь, талантливая писательница-музыковед, и жив ее муж Арво Яама, и почта привозит от них письма, и пересылает им наши…
Воспоминания дочери о последних днях Ирины Бржеска
Последние две недели своей жизни она прожила в Пюхтицком монастыре. Игуменья Варвара дала ей квартирку из двух комнат, послушницу и монашку — операционную сестру для ухода. Мама была довольно бодрая, иногда сидела. Ходить она не могла, как врачи утверждали, — по причине психологической — страх болей, страх падения (что нередко бывает в этом возрасте после костных операций). Однако она надеялась расходиться, и мы надеялись. Причиной смерти явилась тромбоэмболия сосудов мозга — как результат малой подвижности. Она скончалась на руках отца Сергия, который был ей близок. Она много раз его писала. Он сказал, что смерть ее была не тяжелой.
Далее, Игуменья Варвара сделала великий поминальный праздник по ней. Ее сразу поставили в Собор, читали всю ночь (умерла она 4 августа днем), на другой день служили поминальную службу по ней и покойному патриарху Пимену, читали всю ночь. В понедельник 6-го отслужили удивительную торжественную панихиду под райское пение. Затем усыпали хвоей всю дорожку от храма до кладбища, Игуменья приказала срезать лучшие розы, хор монахинь и сама Варвара проводили ее и пели до конца похорон. Игуменья повторяла: «Вы чувствуете, что нет тяжести? Вы чувствуете, что душа ее ликует?» Ее похоронили на почетном месте, рядом с матерью Силуаной[305], любимой ею. Мать Варвара сказала: «Ее вела Богородица». Перед операцией 25-го февраля она сказала мне, что «в случае чего» похоронить ее в Пюхтице.
Ее могилка первая направо за часовенкой у входа на кладбище.
ЭпилогОб эстонском художнике Олаве Маране[306]
«Натура мертвая»! Какое странное
Название дано тому, что будет жить,
Переживет художника, века и страны,
И в вечность тянет огненную нить.
Знаю этого художника и человека много лет и хочу сказать о нем свое слово — выразить то, что давно уже звучит во мне. Что я прежде всего могу сказать об Олаве Маране? Совершенно простую вещь: что он, как никто из всех, кого я видела в моей долгой жизни (а мне уже 95 лет, и я была в картинных галереях Германии, Франции и Италии), утверждает и освящает то, что преданно следует за человеком по земле; то, что так часто отбрасывает от себя презрительным жестом средний человек (мня себя сверхчеловеком): быт нашей жизни, служащий нам в наших земных потребностях, помогая нам от себя отрываться — ввысь.
Выбираю слова: слово «старинное» о живописи Марана падает само собой (и это слово с улыбкой напоминает нам, что и оно могло зваться в свое время новаторством, а затем, как и человек, старея, отошло за предел возраста, стало в отношении сегодняшнего дня «старинным»). Тут нужны другие слова.
Быт в натюрмортах Марана перерос понятие старины и шагает тихим шагом к понятию вневременного, вечного — отсюда удивительный покой этих картин. И еще одно чувство в нас зарождается перед полотнами художника: одушевленность всего, что он пишет; священность, спущенная к нам в них, их первозданное дыхание, чистота первого дня сотворения мира. И тогда понимаем мы всю нищету, всю ошибочность термина nature morte — мертвая природа, ибо многое можно сказать об изображенном, вернее, воплощенном Олавом Мараном, вместо покоя мертвости — тут дышит именно жизнь, покой жизни в этой живой натуре.
Цветы Олава Марана. Его букеты! Трудно о них сказать… Как добивается он стереоскопичности этих волшебных букетов? Тайна художника. Мы стоим перед чудом: лепестки отделены друг от друга — воздухом; передние — словно совсем возле нас; задние отодвинуты ощутимым пространством. И тени живут меж них. Взгляд прикован восхитившимся изумлением: миг — и лепестки встрепенутся! Чувство, что каждый цветок — живой, что мы присутствуем при некоем чуде воплощения, и чувство это не покидает нас и после того, как насильно пришлось отвести глаза от картины: зовут, надо идти, но словно уже хлебнул живой воды, и тебе легко, светло, празднично. И все еще видишь — оком памяти — тот луч солнца, что скользил где-то позади букета астр, лишь задев отдельные лепестки, ту тень, которая поглощала уходящие вбок стебли с драгоценной ношей этой густоты, этой легкости, неповторимых оттенков колорита, ту единственность зрелища, словно первое воспоминание детства, которое молча подарил художник. Он и сам будто нехотя сменяет свои «экспонаты», ведь это страдание: оторваться от астр, перейти к тюльпанам, от тюльпанов к розам, оторваться от благоухания роз, розовых, бледно-янтарных, но уже пышные белые пионы берут нас в плен…
И вот натюрморт: темный фон, слева чуть светлей, чем справа. Над этим миром, этим спокойствием вековечной домашности, озаренной светом, светло-желтый — жбан? ковш? белый внутри, чуть отступя, — медная ступка, двухручная, с пестиком, той же тусклой меди: возле нее пустая яичная скорлупа. Еще две скорлупки яичные, пустотой зияют кротко, выполнив свой яичный долг. В глубине — налитый водою графин, мягко блестящий, чуть отсвечивая желтизной жбана. Между предметов — тени, делающие всё выпуклым. Тишина…
Как передал художник в своих натюрмортах удивительное чувство тишины?
И вот нежданно оказались рядом на этом пути одушевления предметов быта и растений Олав Маран и сказочник Метерлинк. И вправду — разве не сказочен тихий дом на краю Таллина, где живет творец этих картин? Разве не сказочна художница, жена его, Сильвия, из-под чьей руки выходят тончайшие графические листы[308], тонкопись украшенных, перерожденных букв?
Портрет Сильвии. Прозрачность, хрупкость, неизъяснимое очарование этого женского облика, густота волос, окутавших это лицо, улыбчивая серьезность взгляда глаз, одновременно темных и светлых… Рядом со статным, мужественным Олавом не могла встать иная, кроме Сильвии. И не мог защитить ее от всех трудностей жизни иной, кроме Олава. Да, библейский рассказ о том, как Бог создал подругу Адаму из его собственного ребра… Но, если Маран может быть сравнен с Адамом, ускользнула от сходства с Евой Сильвия, с Евой, увы, искусившейся… И вот на портрете воплощена Сильвия — и Сильвия, взглянув, говорит: «Жаль, что я не такая, но я хотела бы такой быть!»