Невозвратные дали. Дневники путешествий — страница 43 из 45

[341] и «Истомино»[342], где родители наши искали семье место на лето, я же с первых месяцев от рожденья знала только Тарусу, где еще и до меня жили папа с мамой и Муся с Андрюшей и Лёрой.

Что это было, Таруса[343]?

Летнее продолжение зимней Москвы в волшебный клубок с Тарусою сплетшееся: зала, об высокий потолок ее тыкался улетевший детский синий воздушный шар (я в детствах, меня с тех пор окружающих, не вижу их, они остались в том, нашем), гостиная со стоящим зеркалом, диванами, креслами, папин кабинет с планом Музея… В Рождество — елка, лесным деревом до потолка, в золоте и серебре горящая свечками, и Пасхальная ночь, ритмически, весной, опрокидывающаяся в цоканье копыт лошадей, въезжавших на паром под треньканье бубенцов, гладь Оки, отраженной в памяти прошлого года, — все то же, неизменность повторов было отражением вечности на земле. Дорога к лесному гнезду нашему, к «даче»[344] (странное слово!) берегом и вверх по холму, поросшему лесом, или — через саму Тарусу, городок над Окой, вверх по Калужской улице[345] мимо дома дяди Вани Добротворского, земского врача[346] и, объехав дом и выехав в поле, широким загибом налево — свepxy подъехать к даче. Звук бубенцов распахивал навстречу ворота, и уже несли на стол самовар. А нас старшие раскутывали, сажали пить чай, и было темно вокруг керосиновой лампы — уже ничего не увидим сегодня, все — завтра, сад утонул в темноту — только помнится лесенка вниз от балкона, четыре орешника, между них — качели, все это было такое родное, родившееся, вековечное… а пока — крутое яйцо из дорожной корзинки, холодная котлета на бутерброде и с блюдца сладкий чай с молоком… и уж спим, но знаем, что завтра проснемся в солнце сада, в сирень, в березы и тополя… Может быть, Мусе грезился дуб — и до Тарусы, мне же все дубы, березы были — Таруса.

Широким пластом солнца озарялся туман младенчества — это детство сияет, сверкает, радуется бытию. По лесенке (где за ручку сводили) теперь летим вниз по ступеням крутой балконной лесенки — в сиреневый и ореховый сад, в сад начальный — вдвоем на концах доски стоим, держась за веревки, приседая, раскачиваем полет! Волосы назад со щек, упоение, и в него мамин голос — зовет к осторожности…

Мамин голос[347] зовет купаться, и, схватив полотенце, летим вниз под гору в родную Оку… Но опыта жизни — нет (одно упоение!), и когда мама мне, 6-летней (положив меня поперек больших своих рук, говорит — «Плавай!», я, криво поняв ее, с рук ее — прыжком всего тела — в воду. Ахнула мама и бросилась вслед мне, исчезнувшей, — пятку схватила в воде, вытащила на берег, захлебнувшуюся в поглотившей зеленой волне… Мама-медик, держа меня вниз животом и лицом, вылила из меня воду, и опять в исступленную мою глупость сияет солнце и большое родное мамино тело прижимает меня к себе… А уже плывет у того берега пароход, кричит, гудя и блеща искрами крика о том, что он («Ласточка», «Екатерина», «Иван Цыпулин» — три их было) прибывает в Тарусу[348]. А Муся уже училась плавать, скрыв жалость ко мне, насмешничает над моей глупостью…

Сменяв обычные платья на праздничные, мы идем в гости в Tapyсу: по отлогой горе Калужской улицы к Добротворским, в их прохладный дом, в тенистый сад с глубокой террасой, к кипящему самовару с ватрушками и лепешками, с медом, вареньем… Круглолицая и седая, добрая жена дяди Вани (некогда — Цветаева, папина двоюродная сестра) угощает[349]… Оса звенит над столом, на нее машут руками, газетным листом. Бедная оса, ее ведь никто не любит…

Иногда же мы шли в Тарусу в совсем другой дом — к Тете (маминой воспитательнице и дедушкиной второй жене)[350]: вступаем в заколдованный мир нерусского, французско-швейцарского уюта, где нас ждали коробки шоколада после золотистых бульонов и цыплят жареных, и кофе со сливками из вычурного кофейника, и не тенистая, а солнечная терраса, в расчищенных песках посаженный сад под искусством садовника, — а в Тетиной спальне, напоминавшей шкатулку, в полумраке от мух со стены глядел на нас дедушка, в противоположность полноте Тети — худой, высокий, строгий из сумрачной рамы, холодком в детское сердце, напоминавшей о том, что он умер, и умер от рака… Эти два слова врезались в солнце лета и детство, звали в непонятное, страшное — и мы бросались к Тете, воплощению уюта, богатства, жизни (дедушка перед смертью продал в Москве «на Плющихе»[351] дом и купил ей усадьбу в Тарусе[352]). А мама для Тети была родной, как мы, девочкой, она растила ее с детства, приехала для этого из Швейцарии, где была дочерью пастора[353], приехала потому, что мамина мама умерла[354] сразу после ее рождения, была молодая, красавица, полька и познакомилась с дедушкой, молодым, на балу… А Тетя (ее родной язык был — французский) не могла выговорить «Тетя», могла только — «Тьо»…

Все это хлебнув, мы возвращались в наше далекое лесное гнездышко, с двумя балконами, один над другим, и верхний был весь решетчатый — чтобы мы не упали оттуда… Когда мы шли с мамой на далекую прогулку в Пачево, долину между двух лесов, у одного края которого протекала когда-то речка, у нее сохранились наклоненные ивы над темным руслом…

… А потом после детства было страшное лето, когда умерла мама[355], Лёра работала учительницей в другом городе[356], и мы с Марусей остались одни в Москве и Тарусе, без мамы…

Отрочество

Что такое отрочество — при матери, я не знаю. А без матери оно — бесприютность. Марина захотела в интернат, к деятельности среди подруг и не подруг, я осталась одна в 12 лет в московском папином доме, не учась в гимназии (по сходству с мамой — мама умерла от туберкулеза — папа боялся отдать меня в гимназию из-за детских болезней). Ко мне ходила учительница, а после обеда я ходила с троюродной сестрой, Людой (медичкой)[357], на каток и к нему пристрастилась и потом ходила одна. Он меня — закалил, я с 15 лет на беговых коньках каталась (до глубокой старости)[358]. Папа[359], как ребенок, рыдавший при прощании нашем с мамой; мы помним ее слова «живите по правде, дети, по правде живите». Ей было 37 лет. Нe помогли заграничные санатории. Ее могла спасти Италия, но она не желала зажиться там, она хотела помогать папе с Музеем[360]. Папа был им предельно занят, и директорствовал в Музее Румянцевском, и профессорская работа: по многу часов лекций и научных трудов. Он скончался от переутомления в 66 лет… Но Бог не оставляет. В те, после мамы, годы Бог послал нам друзей: Лидию Александровну Тамбурер[361], удивительного человека, нас полюбившую, и поэта Эллиса (Маринина поэма «Чародей»)[362], к нам пристрастившегося и скрасившего наше отрочество своим фантастическим даром перевоплощения. Но это — Москва. А в Тарусе, после мамы (отдельно от Марины, занятой переводом Ростановского «Орленка», в 16 лет поехавшей в Париж на трехмесячные курсы о французской литературе), мне Бог послал подруг — Кланю Макаренко[363] и Шурочку Михайлову[364], а затем — целую ватагу младших девочек и однолеток — старших мальчиков. Мы встречались после обеда и занятий, Гарька Устинов (красавец, цыганенок[365]) и русский подросток Мишка Дубец (Филиппов)[366], и их дружеское увлечение мною грело меня, а Мишка Дубец много лет спустя, узнав, что я овдовела после смерти второго мужа, прислал мне с войны письмо, что готов мне помогать частью своего офицерского жалованья.

Вот что подарила Таруса! А пока я росла — особенно помнится лето 1909 года, мои еще 14 лет — костры, лодки по Оке, любовь ко мне двух Лидочек 10-летних, таких разных[367] — и однажды, когда с Оки «враги» крикнули какую-то гадость, — друзья-мальчики ответили дружно, кинув камни[368] — в четыре руки… И осталась в памяти эта идиллия — до влюбленности в Шуру Успенского (сына священника[369]) и его ответной, чистейшей.

А Марина, после Парижа приехав в Тарусу[370], попала в жар моих новых дружб и включилась в далекие прогулки по мокрой траве (вода хлюпала в башмаках, не простуживались), и далеко за соснами у поворота в Пачево[371] костры и Маринины рассказы в моей ватаге (Матушка, мать Шуры[372], звала меня «атаман») — сказок: но Марина не могла, по природе своей, пересказать сказку, а, начав с Андерсена, Гримма, Перро[373]