[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но — уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…
На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще — памятник! Но — без надписи. Ничья! Могила — Поэта![68]
Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна — летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата — что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.
Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».
Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто — сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных — и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…
Лизе, Жениной хозяйке, как и нам — понимает! — по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:
На празднике оленей
Душа и шапка — набекрень,
Ликует сердце сгоряча,
И — только легкий бег оленей
Да взгляд якутки невзначай!
Лети!
Ведь светел глаз якутки,
И ветер пламенный и жуткий, —
Всю жизнь твою стремит попутно
К полоске неба изумрудной.
Собаки рыцарских кровей
Сопровождают бег саней.
В сторонке сопка, и за ней —
Щемящий крен на повороте.
(Бежит Дубищев в стороне,
Кричит вдогонку: «Упадете!»)
Но ты, упряжка жизни, круто
Свернешь, уже не чая грунта,
Скосишься, падаешь как будто, —
И снова бег твой устремлен,
Полет вне прений и времен!
И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:
Движеньями нежной вуали,
Под паутиной пелерин
На сцену грации вступали
И Вакха за руку вели…
И бес перстом повел едва, —
И — свет! Томительнее мака,
Где над сливовой рампой мрака
Софит карманный божества!
В него — всеведующим жженьем,
Моим безумьем до черты,
Мольбой, тоской, слезой, спряженьем
Глагола «жить» явилась ты…
Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал — это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю — и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола „жить“ явилась ты…»
Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что — ранее?» И ответить себе в полусон: — «Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]
Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, — в Нежность, в ощущение Зова:
Что б ты ни есть — исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне…
Стихи эти были написаны кому — я не знаю, посвящены Валерием — мне[71].
…За вон тем холмом — сейчас! Душой Коктебеля три горы… Поворот, Максов дом. Под руку с Валериком Женя идет медленно, я легко взбегаю по лесенке, веющей нашей с Мариной юностью, знакомой, как родной дом. Я была молода. Я — старуха! Но я та же, та же, как тогда. Стою миг, пораженная этим. Молодость? Старость? Шум Жизни, как морской шум, обнимет душу человека, и сердце бьется, как когда ты родился и рос. И растет в шум прибоя…
Мы идем в Лягушачью бухту[72]. Женя не пошла, далеко. Валерик и я. Он радостен, что я иду легко, быстро, он таких старух не видал? Смеюсь я тоже! Но мне 77 лет! Но я почти прыгаю по камням! Только раза два, три за весь долгий извилистый путь он, обернувшись, подает мне руку — не под руку, нет! как более слабому товарищу — пальцы в пальцы.
Справа — горы, скользим мимо них по тропинке. Не забыть этот куст, янтарь и пурпур, и червонное золото — на крутом спуске над морем! Оно — слева — близко, то — глубоко внизу — так взлетает и слетает тропинка. Горизонт — пропал. Безмятежнее синева слившихся моря и неба. Идем, идем и идем. Грань меж возрастами — где она? Безмятежно понимание и молчание. Наконец Лягушачья бухта! Далеко от всего, и во всей округлости ее раковины всего несколько человек. Тишина. На камнях крупных и мелких — рушатся под ногой (идем), шелестят и шуршат почти лесным звуком — под рукой — ищем камни с двумя лягушачьими глазами, откуда и имя бухты, перекидываемся словами, протягиваем друг другу — камень. Эти подарки бережно откладывает рука…
Он встает: купаться! Улыбается, стоит во весь рост, я лежу, смотрю снизу. Хорош! Создает же — Природа? — такое! Не понимаю в телесном мужском (женщину — понимаю!), но — хорош! Глаз — любуется. Какая у него мать? Какая женщина родила такого? Сбросил рубашку, майку (как просто раздеться — мужчине! Трудно — женщине!). Всплеск — море приняло тело! Мерное рассеканье волн. Черная голова вознесена над зеленоватой синевой, каждое движенье тела плавно рождает пену. Я чувствую прохладу, его обнявшую. Повторяю строки стихов, им читанных. Тихо. Люди — ушли? Бухта тиха. Только всплеск, им рожденный. Я, кажется, счастлива сейчас?
В моих руках, жадных на красоту пригоршней, тихо гремели перекатывающиеся друг через друга камни: одни круглые, как грецкий орех, другие — как миндаль, но были и совсем маленькие драгоценности… Этих было больше. Да, это были не те коктебельские камни прежних лет, когда еще не вычерпали механическим краном благодатную толщину плотного гравия, лежавшего тут годы и годы: бесславно погибли на стройках настоящие драгоценности, чудеса прозрачностей и туманностей[73] — агаты, опалы и жилками перевитые — сердцебиение искателей! — халцедоны и сердолики — то, что я держала в руках, было, по имени прошлых лет, простые «собаки» — дворняги и дворняжечки каменного царства — но как же хороши они были! Я не могла дольше держать их — так, застилая одними — других! Я вывалила их на постель и сама упала над ними вслед, чтобы лучше видеть и упиваться. (Валерик ушел, я могу пока любоваться ими, безоглядно, всласть…)
Этот мягко-треугольный, к концу почти острый, с закругленным противоположным краем: верх — как на черепахе панцирь, был мутно-зеленым, а из-под темного панциря, как заря из-под туч, сиял розовым низ — нет, неверно! Низ был тоже зеленоватый — тонкой скорлупкой — а меж двух темнот розовела его душа, обводя весь камень ровным слоем розоватой бесконечности зари — цвет менялся, сгущаясь и тая… И нельзя было отвести глаз! Рядом с ним, как толстый крутой кусок черно-белой гравюры, играла разводами белизны по агатовой черноте лилипутья гора, обвал.
А под ним — овальный, кем-то обточенный аккуратный темно-серый камешек, усыпанный круглыми, разной величины, белыми пятнышками — те, что крупнее — ярче, а маленькие — бледные, — аналогия со звездным небом.
Всего ярче два самых больших, и то, что самое большое — ослепительно бело, точно его сейчас положили сюда точным уколом острой кисти, окунутой в масляные белила. Но оно сухо и плоско, окруженное россыпью бледнеющих к самым бледным, исчезающим — так малы!.. Этот камень лежит на других двух и резко от них отличен. Кто их так отделил друг от друга и формой, и цветом? Кто подобрал цвета в каждом?
Маленький, полупрозрачный, и эти два «полу» отделены гранью извилистой, но неумолимой: середина камня — полупрозрачна светло-серым тоном, а другая — туманнее и белее. Низ и верх этой почти молочной туманностью туго сжали с двух сторон светлую серизну, а наверху этого крошечного, острого, не шлифованного, почти колющего пальцы, здания — крошечная черная крыша, сверху плотно наложенная шапочкой — на середину…
Валерик их выбирал мне, эти маленькие миры, эти мирики…
А вот этот второй, на котором покоится камешек звездного неба, — это уже целый мир! Больше тех двух в несколько раз, из неявной, сплывшейся мозаики — разводы тускло-алого и серого вдруг дали место почти — белизне, и по ней кем-то нарисована темная гора с двумя вершинками, и под горой — бледно-зеленое море, кончающее фасад камня и обнимающее всю спинку и бок левый, как океан объемлет шар земной…
Но я размыкаю пальцы и, как Колумб, открываю новую землю правого бока — каменный белый берег…
Мы правим стихи Валерика — Женя, он, я, — когда с рюкзаком на плечах, тяжеловато ступая, показался на лестнице долгожданный Андрей.
Вечер. У круглого большого стола посреди нашей с Женей комнаты у Маруси, под шум моря — наконец стоят Андрей и Валерик: каштановый, синеглазый — когда открывает их в их ширину — небо в них! Черноголовый, сверканье карих глаз, то — мрачных, как сама ночь, то — глядящих в самую душу.
Андрей — старше, почти в Христовом возрасте. Лет на пять старше Валерия. Не совсем так и совсем не так — они встретились, как мы ждали: сходства видели мы, ждали — дружбы. Но у стола круглого, как луна, как земля, обозначаются острия несходств. Глаза Валерика то уклоняются от раскрытой Андреиной синевы, то зажигаются в спор: я не знала еще за ним тяги к риторике! Не сдается с нами удержанный Валерикин