Невозвратные годы — страница 5 из 23

Тем же причтом в 1906 году была крещена и Анфиса, дочь девицы Анны Михайловны Коклюшкиной. Восприемниками у моей будущей матери случайно оказался д. Тимонихи Лаврентий Петров Колыгин (иначе, мой прадед по отцу). Восприемницей была крестьянской вдовы Марии Ефимовой дочь — девица Ирина Евгеньевна (какой деревни и какая была фамилия у Ириши, записано неразборчиво.)

Да, это была та самая горбатенькая Ириша! Она крестная мать моей родительницы Анфисы. Я так хорошо её помню… Она собирала милостыню и всегда заходила к нам в пору нашего детства. Ири ша была типичной представительницей Святой Руси, её доброта оказалась поистине неизбывной! Это от Ириши через маму дошла до меня медная иконка-складень. Во время своей бесшабашной атеистической юности я утерял этот складень с изображением Николая Угодника Божия и Чудотворца. Позднее Никола снова явился ко мне, в то время я начал уже задумываться о Боге и обнаружил складень Ириши, её благословение круглой сироте Анфисе…

Ещё более удивительным было то, что на 119 странице приходской книги крещений, смертей и венчаний есть запись о Вере — моей тёте. Отец Веры Фёдор Лаврентьевич Колыгин, мать Александра Фоминишна…

Так медленно, постепенно открывались тайны моей родословной, и я попутно наконец выяснил подлинную историю с нашей фамилией.

Почему я так усиленно вспоминаю тётку отца Наташу, кривую (с бельмом) бабушку Таню, горбатенькую Иришу? Объясню в обратном порядке.

Ириша запомнилась как бесконечно добрая, смиренная мамина крестная. Таня Колыгина тоже была добрая и собирала кусочки (я уже поминал её в каком-то своём опусе). Таня умерла во время Великой Отечественной морозной зимою в своей одинокой избушке. Таню долго не могли похоронить как раз по причине морозов. Могила её затеряна… Наташу я запомнил потому, что она в своё время, когда никого из Беловых ещё духу не было, выхаживала замуж за некоего Перьёнка в деревню Алфёровскую и там родила дочку Евдокию. От Евдоши, давшей всем Беловым первые уроки альтруистической доброты, а также от бабки Фомишны я и слыхал подробные рассказы о Перьятах, то есть о родственниках Перьёнка.

Ничего особого в них не было. Семья как семья. Только говорилось, что были Перьята слишком «простые», совсем бесхитростные. Тем они и запомнились жителям Алфёровской.

Эта деревня, подобно тысячам других таких же, упоминается в писцовых книгах царя Михаила, из бранного на царство Собором после Смутного времени. Значит, деревенька, да и вся наша волость существовали задолго до 1630 года… Несмотря на нынешнюю смуту, деревня устояла, хотя и оста лось в ней всего четыре жилых подворья. Приезжайте, господа, можно проверить. До революции тут было более двух десятков домов. В этой-то Алфёровской и была когда-то моя родня. Наташа, как по-девичьи до старости и до кончины звали тётку отца, дожила до середины тридцатых годов, потому я её и помню только слегка. Итак, Наташа выхаживала за Перьёнка, о котором мне достоверно известны всего лишь два обстоятельства. Во-первых, что у него имелся дегтярный завод, а во-вторых, удивительный нрав. Перьёнок был до того простодушный, что не замечал даже воровства дёгтя и хищения берёзовой коры со своего предприятия. Такие бескорыстные были, видимо, все Перья-та. Дегтярный завод, который они содержали, не давал им никакого дохода. Привезёт мужик воз бересты (скалья) в обмен на дёготь, получит полбочки дёгтю, а свою бересту с телеги не выгрузит. Дегтяри ничего не заметят. А если и заметят, то лишь рукой махнут. Рассказывали, что даже хлебный амбар у них не запирался: Перьята надеялись то на Бога, то на чистую совесть земляков. А чистая совесть была, увы, не у всех… Впрочем, почти что у всех… Но попадались и такие мужики, как нынешние приватизаторы.

Особенно любили у Перьёнка гостей. Родственников или чужих, это было для них не так уж и важно. В праздники или в будни, тоже не так важно. Усадят сперва на лавку, «разволокут» предварительно. Приезжий или прохожий сколько ни упирался, снимал наконец рукавицы, шубу или тулуп, если дело случалось зимой. А шапки и картузы все люди в любое время года и сами снимали при входе в чужую избу. Женщины развязывали платки. Перьята, вернее, хозяйка, сразу за самовар. Либо скатерть раскинет, хотя давно отобедано. Никто не мог отвертеться: ни старый, ни малый! Утвердят человека либо и двух-трёх сразу за столом, и всё с прибаутками, и начинают искренне потчевать.

Нищие жили у Перьят по два-три дня, иногда по неделе. Ходили в гости и сами Перьята, не брезговали. Кажется, пробовали даже торговать. Но при таком душевном простодушии и беспечности с торговлей они быстренько прогорели. Дегтярный завод у них то ли постепенно сошёл на нет, то ли отобрали, так как началась революция и всякая коллективизация. Дегтярное дело вскоре пошло прахом. Не клеилось ни в поле, ни в хлеву.

Наташа прижила с Перьёнком дочку Евдокию и ушла обратно в Тимониху. Видимо, это случи лось по причине опять же излишнего простодушия супруга. Оно, это простодушие, доходило до хозяйственной беспечности, иными словами, до после дующего разорения и бедности. Дочку звали в просторечии Евдоша. Евдошу выдали замуж за Никанора Ермолаевича Шабурина, брата Ермошихи, в деревню Гридинскую, куда все мы ходили в гости. Детей у Шабуриных не было, и с этой четой связаны мои самые приятные, самые поэтические воспоминания детства! Так все мы оказались в двой ном родстве с Коклюшкиными.

Почему я так уверенно говорю, что помню себя двухлетним? Потому что когда учился говорить, то девки-доярки вместе с бабами и старухами развлекались на улице моей шепелявостью. Некоторые звуки мне не давались [Букву «р» я и сейчас произношу «картаво». Это меня иногда кое-где выручало, а я, дурак, и не ведал, — а иногда превращало в еврея-христопродавца. Вначале я даже не замечал ни первого, ни второго. Теперь замечаю и то, и другое.]. Наташа за плечами таскала меня по Тимонихе. Меня ставили на травку посреди улицы и спрашивали: «Вася, скажи-ко, кто у нас умер-то?» — «Хуйбышев!» — просто душно выпаливал я. Мне было непонятно, почему все смеялись Они отхохочут и снова: «А чего это на князёк-то повесили?» — «Храк!»

Я называл красный флаг «храком», и девки хохотали ещё пуще. (Для не знающих русского языка объясняю: храк это то, что сплёвывают, когда скопится носоглоточный сгусток.) За такое отношение к красному флагу сажали или высылали на Соловки или за Печору.

Куйбышев умер 25 января 1935 года. Моё рождение случилось около Покрова 32 года. Следовательно, летом 35-го мне было не более двух с половиной… А как ясно, как четко в глазах до сих пор даже цвета и покрой девичьих затрапезных кофтёнок! Доярки в три погибели склонялись ко мне, ещё голозадому. Штаны-то появились на много позже…

Так с помощью зам. председателя СНК я вы считал, когда пробудилась моя первая память, а с нею и первая «антисоветчина».

Дороги детства не забываются. Ясно помню лесные тропки среди пней и валежин. Мы прыгали через эти преграды, как зайцы. Вязли мы и в болотной грязи, марая закатанные выше колен штаны. Каких опасных приключений не испытали! Расскажи — ни один критик не поверит. (Поэтому я и выбираю для биографических рукописей самые безобидные либо смешные случаи.) Сколько раз падал я в раннем детстве с русской печи и позже с едва объезженных лошадей, трижды всерьёз тонул, дважды блуждал в тайге…

Хороши тропки в сухом жарком сосновом лесу. Но весьма опасно бегать по ним босиком. Тонкий, острый, словно кривое сапожное шило, еловый сучок, коварно прикрытый мхом, не сгнивает десятилетиями и больше. Он безжалостно пронизывает пятку или подошву детской ступни. Но такие случаи мы сразу же навсегда забывали. Это сейчас от нужды (поскольку стал писателем) я вспоминаю их и даже записываю минувшие беды. Вытащат, словно кутёнка, из холодной воды, поругают тебя взрослые, кто оказался близко; пописаешь на обожжённую крапивой лодыжку; после кавалерийской конфузии и пребывания в канаве смажешь синяк собственными соплями — вот и всё лекарство. Заживало как на собаке.

Голодный, без сапожонков, а всё равно счастливый!

Да что там лесные тропинки, вот сорокапятивёрстный мозольный путь и тот не смущал пятнадцатилетнего отрока. Ты без лишних раздумий пускался в путь. Вгоняют в тоску лишь пустые вокзалы да пустые карманы. Душу знобит тревожный стук проносящихся товарных вагонов, сиплые, словно бы страдальческие, гудки паровозов. Взревёт паровоз, как раненый зверь, пробегая мимо станции Пундуга, напротив вокзальчика поперхнётся и в диком оглушительном грохоте пропадёт неизвестно где. Пустой, неприютный, крашенный охрой вокзал опять один. И ты один-одинёшенек. Хорошо, если ты сыт и впереди дорога не куда-нибудь в ФЗО, в какую-нибудь ремеслуху, а домой, к матери. И если подвернётся знакомый попутчик, то и совсем отрадно становится.

Забыл я, грешный, как звали того мальчугана-попутчика! Мальчишка был родом из Перьят. Шёл он в деревню Алфёровскую, на полтора километра дальше Тимонихи. Нам предстояло пройти сорок пять километров. О нашем возрасте можно было судить по тому, что он мне позавидовал, а я порадовался, что дорога до Тимонихи ближе на полтора километра.

Знал я о нём, что он из рода Перьят, что один Перьёнок был мне родня по божатке Евдоше и божату Никанору. По этой причине попутчик и меня посчитал своим родственником. Я обрадовался. Разговаривая о нашей общей родне и пред стоящей дороге, мы и отчалили весьма бодро пеш ком от станции Пундуга Северной железной дороги. Было раннее июльское утро. Но детские силы истощились около деревни Мятнево, мы прошли всего километров пять. Хотелось есть, а ни у того, ни у другого ни крошки… Пошли. Доплюхтались кой-как и до Козлих, а это уже десять километров от Пундуги. Гудки паровозов ещё слыхать. Отдохнули среди полевых цветочков, перешли реку Сить и направились в сторону Лукина. Солнце почти на полдне. Отдыхаем через каждые триста-четыреста метров. Голод приутихнет немного и снова за свое! Вадик (или Валентин, никак не припомню) говорит: «Хорошо бы сейчас гороху пощипать!» Отвечаю ему: «Горох только цветёт, блинки не выросли…» — «А репа?» — «Репу сеют… в рожь».