«Когда вспоминаю последний год его (Пастернака. — В. Л.) жизни, мне кажется, что ребенок (очевидно, Ирочка. — В. Л.) или какой-нибудь Кузьмич (до этого описанный Ивинской как тупоумный алкоголик. — В. Л.) был Боре роднее маститых посетителей его большой дачи».
Бедный Боря!
В 1988 году, когда о Борисе Пастернаке уже стали говорить и писать все кому не лень, Ивинская попросила одну мою знакомую соединить ее со мной по телефону. После пустой болтовни эта знакомая загадочно объявила, что со мной хочет побеседовать «одна дама».
— Меня зовут Ольга Всеволодовна Ивинская, — услышал я в трубке незнакомый голос. Судя по интонации, эти имя, отчество и фамилию я должен был воспринять как подарок.
— Я вас слушаю.
После длительной паузы я получил еще один подарок:
— Я к вам очень хорошо отношусь.
Пришлось ответить, что мне совершенно безразлично, как ко мне относится звонившая, и посоветовать ей забыть номер моего телефона. Не думаю, что Ивинскую на старости лет совесть «заела». Очевидно, прослышала, что я не собираюсь не замечать клеветы на моего отца, лучшего друга Пастернака.
Ну что ж, буду надеяться, что Ивинская и иже с ней растревожились не напрасно.
Отход Пастернака от круга близких друзей стал особенно заметен после отказа от Нобелевской премии. Я не знаю точно реакции Нейгауза и Асмуса на этот поступок Пастернака, на его дальнейшие обращения к Хрущеву и в газету «Правда». Но думаю, что их реакция была сходна с ливановской. А Борис Ливанов отнесся к этому резко отрицательно. И, никогда не скрывая своих чувств, однажды назвал покаянные письма Пастернака «окаянными».
Может быть, он знал, может быть, догадывался, что «поступки» Пастернака определяет теперь Ивинская, позже в путаных оправданиях простодушно признавшаяся на страницах своей книжки, что составляла вместе с хрущевскими чиновниками письма от имени нобелевского лауреата, стараясь имитировать его стиль, а Борис Леонидович только поправлял стилистические погрешности и переписывал, подписывал. Но хрущевские «ребята» крепко держали в руках самозваную «Лару» и действовали через нее. Лишившись литературных заработков, она еще могла бы безбедно существовать на средства Пастернака, хотя его телеграмма: «Дайте работу Ивинской, я отказался от премии», — говорит о том, что его мучило чувство вины перед стареющей любовницей, которую он никогда не хотел бы видеть своей официальной женой.
Но когда Пастернаку пригрозили высылкой, Ивинскую охватила паника. Грозивший отъезд Пастернака за границу превращал ее в ничто. Этого она не могла допустить, пусть ценой сотрудничества с гонителями поэта.
«В лета, как ваши, живут не бурями, а головой», — Ивинская точно последовала гамлетовскому совету, а голова «без сердечных бурь» рассудила, что лучше униженный Пастернак здесь, чем опальный нобелевский лауреат где-то там. Вряд ли Ивинская понимала, что приготовленное с ее помощью самоунижение для поэта смертельно, — для этого ее личность была слишком мелка, слишком цинична, а ее самомнение слишком раздуто самим Пастернаком.[28]
Незваный сентябрьский приезд Ливанова к другу был вызван желанием напомнить поэту, погибающему в самоунижении, о его истоках, о преемственности его творчества. Но Пастернак уже разрушил и продолжал рушить все живые связи. Он, еще не сознавая этого, умирал.
И все-таки до конца своих дней (а их уже оставалось немного) Пастернак пытался вернуть оскорбленного им Бориса Ливанова, долгими телефонными беседами с моей мамой и письмами старался заполнить зияющий в его мироощущении провал после разрыва с «лучшим» и «самым близким»[29] другом. Может быть, предчувствуя свою кончину, он хотел сказать последнее «прости».
«6 янв. 1960 г.
С днем ангела тебя, дорогая Женя![30]
Помнишь, как следовали из года в год вечера твоих зимних именин, озаренных звездочками елочных огоньков, свечками сочельника?
Благодаря им на весь год ваш дом становился и оставался зимней и праздничной городской достопримечательностью.
Эти вечера в продолжение многих лет были отдельными ступенями лестницы, по которой все мы постепенно подымались ко все более упрощающемуся пониманию жизни, ко все более прямому и смелому распоряжению ею, к тому, что всегда так требуется и чего так недостает в молодости. Еще свежа и так бодра была твоя мама, и Чагины, и Ивановы сидели вокруг стола, когда я за этим столом задумал и тут же начал сочинять про себя “Рождественскую звезду”».
И еще в этом же письме:
«Я целую Борю впрок, из недалекого будущего, когда все объяснится не губами и словами, а общими переменами, которые к тому времени совершатся…»
Родители больше не ездили по воскресеньям к Пастернакам в Переделкино. В середине мая я услышал в телефонной трубке голос Зинаиды Николаевны. Она попросила позвать маму, сказала, что болезнь Бориса Леонидовича, очевидно, смертельна, что Пастернак зовет Ливановых приехать к нему.
Мы поехали в тот же день. Зинаида Николаевна, увидев нас в окно, вышла навстречу:
— Борис, он просит тебя одного. Иди.
Примерно через полчаса отец с Зинаидой Николаевной вышли к нам из дома.
Помню, когда прощались, Зинаида Николаевна, обычно очень сдержанная, подняв руки, обхватила отца за шею и спрятала лицо у него на груди. Так они простояли некоторое время молча.
«Моим большим и любимым друзьям Ливановым с пожеланием чаще приезжать ко мне. — 3. Пастернак», — напишет она, даря сборник «Стихотворения и поэмы», изданный через пять лет после кончины Бориса Леонидовича.
А то последнее письмо Пастернак сопроводил литографией работы Л. О. Пастернака «Лев Толстой за рабочим столом». Внизу литографского листа:
«Дорогим друзьям Борису Николаевичу и Евгении Казимировне Ливановым с благодарностью за дружно разделенный долгий нешуточный путь, такой счастливый, несмотря на иногда разыгрывающиеся бури и загадки, и не полностью разрешенные.
Когда я спросил отца, о чем был их последний разговор с Борисом Леонидовичем, он мне ответил:
— Мы сказали друг другу: «До свидания».
Эпилог
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Евгения Ливанова вспоминала:
«Борис Николаевич привез мне после гастролей из Таллина кожаный альбом, зеленый, с тисненым рисунком. Подарил и сказал:
— Пусть это будет твой альбом для друзей, когда они у нас бывают дома. Если кто захочет — напишет.
Я попросила Пастернака начать его».
И вот что Борис Леонидович написал в альбоме:
Какое обилие чистых неисписанных страниц, бесподобно переплетенных! Их хватило бы на целую Божественную комедию. Вот и надо наконец начать ее писать, трудами многих рук, сборно, явочно.
Кому, однако, давать эти листы для любезного заполнения? Только, конечно, не носителям громких имен. Этого сейчас слишком много. Мы видели, как они рождались, как их получали, все это было на наших глазах. Знаменитость — самое заурядное современное явление.
Но пусть ставят тут свои подписи имена негромкие, люди, не способные спугнуть своей пошлостью чистоты Вселенной, люди труда, ранних вставаний, люди, стоящие на короткой ноге с жизнью, будущим и природой, люди ясной и определенной судьбы, люди, — каждый со своей драгоценной, лишь после смерти открывающейся тайной, люди, почти сейчас не существующие, люди свободные.
Пусть альбом начнет собой подбор новой исторической породы.
На освящение ливановской дачи Новый дом, как обновленное тело. Новые глаза, новые руки, новые уши. Святится, святится новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебе возсия. Смотрите же на мир новыми, выздоровевшими окнами, полнее и вольнее дышите широкой грудью двери. Есть чудные, без кощунства, не для смеха, слова о сошествии Св. духа на апостолов в Пятидесятницу, когда присутствующие, не понимавшие того, что с ними делалось, “изменение язык пианства быть мняху”, а на самом деле “собранным учеником Христовым бысть шум, якоже носиму дыханию бурну, и исполни дом, идете беху седяще, и вси начата глаголати странными глаголы” и т. д. и т. д. Это в высшем смысле как нарочно для Бориса и наших, разной степени людности, встреч в честь и во имя твое, Женичка.
С новоселием, в час добрый.
Шел 1957 год.
Помню, как по возвращении из Переделкино от Пастернаков мама почему-то шепотом сообщила мне:
— Борис Леонидович сказал, что этот роман («Доктор Живаго». — В. Л.) дороже ему его физической жизни… какой ужас!..
Лицо у нее было перепуганное, страдающее.
Дремучее невежество Хрущева в вопросах искусства было уже хорошо известно. Вокруг освободителя народа от «культа личности» уже роилась компания всяческих проходимцев, старающихся нагреть руки на новой конъюнктуре. Кем-то из этой компании роман Пастернака был представлен Хрущеву как «нож в спину» его гуманистической политике. При болезненном самолюбии бывшего соратника Сталина этого оказалось вполне достаточно. Хрущев — что для него естественно — романа сам не читал. Да и зачем? «Верные люди» вовремя дали «сигнал», и — размахнись, рука, раззудись, плечо! Любителя народных пословиц и поговорок теперь могла остановить только смерть обидчика. Все это понимали близкие друзья Бориса Леонидовича, но их усилия отвести от Пастернака удар пропали даром.
Не могу не сказать еще об одном обстоятельстве, прямо связанном с характером Бориса Леонидовича.
Отказ от Нобелевской премии в смысле психологическом, глубоко личном — это, в сущности, та же история со злополучным архитектором. Став лауреатом Нобелевской премии, Борис Леонидович к своим восхвалителям вне родины уже не чувствовал живого интереса. Его душевные силы сосредоточились на желании скорейшего признания на его родине. Он возжаждал чудесного обращения в свою веру прежде всего тех, кого — и он это знал — можно было заставить «обольститься» Пастернаком только по постановлению партии и правительства. Но чем страшнее была травля, тем больше его душа жаждала чуда признания от никогда не уважаемых и не ценимых людей.