Невыдуманный Пастернак. Памятные встречи — страница 34 из 37

Потом театр отправили из Москвы в Саратов. Оттуда Борис Николаевич сообщал:

«Сегодня приехал Храпченко. Остановился в номере напротив нашего. Вечером будет беседовать с нами. Предположено было начать 6-го работу театра в Саратове. Все, что я пока знаю. Советовался с Храпченко о вашем приезде. Он не советует. Находит, что вы живете в лучших условиях, чем можете жить здесь со мной. Он так же, как я, не виделся с семьей с начала войны. Что узнаю после беседы с ним, сообщу отдельно».

Наконец, семья наша соединилась – в Саратове. Директором театра в эвакуации был назначен Иван Михайлович Москвин, поскольку Немирович-Данченко оказался на Кавказе. Все жили в одной гостинице. Распорядок жизни артистов очень строгий. После 12 часов ночи не разрешалось говорить по единственному телефону. Все эти правила были вывешены на стене за подписью Москвина-директора. Как-то ночью постучали к нам в дверь. Мужской голос требует Ливанова к телефону.

– Слушаю. Кто говорит? – шепотом спросил Ливанов.

– Борис? Это ты? Шолохов говорит… Что ты шепчешь?!.. У вас что, войны нет? Я с фронта и утром лечу в Москву. Сейчас мы приедем к тебе…

В этой маленькой, старой гостинице была чугунная лестница. Через некоторое время мы услышали грохот, разносившийся эхом по всему зданию подобно шагам командора. В дверь постучали, и вошли три человека. Михаил Александрович Шолохов был в военной форме, он тогда с усами пшеничного цвета и большим нависшим лбом был похож на художника Федотова… Вторым был Князев, прокурор Саратовской области, земляк Шолохова. И еще с ними был молодой человек, тоже военный. В Саратове строго соблюдалось затемнение, и мы зажгли фитиль, опущенный в масло на блюдце. Сначала Шолохов рассказывал о фронте. О молодых женщинах-санитарках, иногда очень маленьких и хрупких, которые добросовестно находили раненых на поле боя и тащили их на себе, не будучи даже уверенными, что раненые еще живы…

После этих удивительных рассказов Шолохов вдруг запел высоким голосом казачью песню. Ее подхватил Князев… Они так пели, что никогда и нигде мы ничего подобного не слыхали. Пение продолжалось до семи утра, потом все поехали домой к Князеву, где его жена дала нам яичницу с салом и налила по стакану спирта. Все выпили «посошок на дорожку».

Приехали на заснеженный ледяной аэродром, и Михаил Александрович улетел.


Михаил Александрович Шолохов (1905–1984) – русский советский писатель, киносценарист, журналист. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1965 год – «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время»), Сталинской премии (1941), Ленинской премии (1960)


Вернувшись в гостиницу, убирая со стола, обнаружила трубку Шолохова. Забыл. Хватится, какая досада! Но он обещал на обратном пути из Москвы на фронт, пролетая через Саратов, обязательно зайти. Я положила ее в чемодан. Не зайдет – будет нашим талисманом. Трубка Шолохова с фронта! Часа через три появился Князев.

– Шолохов, вероятно, у вас оставил трубку. Звонил из Москвы!

– Нет! – я поспешила опередить Бориса Николаевича.

– Посмотрите внимательнее…

– Я тщательно убирала. Нет, трубки нет.

Он ушел.

– Ну знаешь! – сказал потрясенный Ливанов. – Соврала, да еще прокурору!

– Он приедет, и я сама хочу ему отдать.

После ухода Князева постучали в дверь.

– Борис Николаевич, Москвин просит вас сейчас же к нему.

– Я с тобой,

– Пошли.

Глядя в окно и не оборачиваясь, сдерживая себя, накаленным голосом Москвин спросил:

– Что происходило сегодня ночью в вашей комнате? Никто не спал в гостинице…

Я робко сказала:

– Иван Михайлович, сейчас я все вам объясню.

Но Москвин прервал меня:

– Ливанов будет отвечать!

Все это говорилось с такой поистине москвинской силой, с таким безвыходным для нас подтекстом, что, казалось, объяснить ничего уже будет нельзя.

– Иван Михайлович, – начал Ливанов, – ко мне ночью пришел Шолохов с друзьями, проездом на фронт, и они так замечательно пели казачьи песни…

Москвин резко обернулся:

– Что же ты меня не позвал?

Через несколько дней Шолохов у нас. Князев с ним. Я лезу под кровать, достаю чемодан, вынимаю трубку. Ни то, как на меня посмотрел Князев, ни недоумение Бориса Николаевича, когда я не отдала трубку, ни мои угрызения совести не идут в сравнение с радостью Шолохова.

– Трубка! Моя!! Какое счастье! Боялся ехать без нее.

Даже сейчас, когда пишу, сердце забилось учащенней. Доставить радость человеку, да кому – Шолохову!

– Миша, почему ты не сделаешь пьесу из «Тихого Дона»? Ну, если ты не будешь – разреши сделать это мне.

– Ты будешь играть Григория? А Аксинью кто?

– Тарасова.

– Я буду рад. Делай.

Уже в Москве Шолохов пришел к нам. Ливанов начал читать ему инсценировку.

– Стой, стой! Отдохни, пойди в другую комнату.

– Ты не доволен? Я волнуюсь.

Борис Николаевич волновался.

Когда он вышел из комнаты, Михаил Александрович сказал:

– Борис думает, так это просто – ведь он сделал пьесу, не я.

Он волновался не меньше Бориса Николаевича. Когда Борис Николаевич кончил читать, сказал:

– Хорошо, ставь. Никаких тебе замечаний у меня нет.

– А у меня к тебе просьба: у Григория остался сын, теперь он воевал, наверно, и по возрасту так. Когда кончится спектакль, пусть сын Григория выйдет за занавес, обратится к зрителям. Напиши ему этот монолог. У нас есть молодой, хороший артист, и на меня похож.

– Нет, нет, нет и нет!

– Пойми, это необходимо, Миша!

– Я написал роман, это законченное произведение. Не буду.

Пьеса Бориса Ливанова «Тихий Дон» по роману Шолохова была принята в Художественный театр. В пьесе не было ни одного нешолоховского слова. Когда Борис Николаевич читал ее труппе, были аплодисменты, слезы, смех – приняли на «ура», как в таких случаях говорят. Директор Месхетели положил ее на глазах у Ливанова в сейф в своем кабинете в театре. Борис Николаевич отдал рукопись, единственный экземпляр, который потом не могли найти[41]. Ливанов должен был приступить к репетициям. Месхетели страшно сражался тогда с частью труппы, протестуя против «зеленой улицы»: нельзя, чтобы в Художественном театре шла такого низкого литературного качества пьеса! Михаил Кедров хотел ее ставить и – настоял. Занял Ливанова в этой пьесе. Постановку «Тихого Дона» отложили.


Неожиданно появился в нашем номере Александр Довженко. Красивый, как всегда. Выглядел очень усталым, огорченным и больным. Пока они с Борисом Николаевичем разговаривали, я постирала ему белый офицерский подворотничок. Александр Петрович вынул из планшетки и прочел нам несколько своих военных рассказов и, попрощавшись, ушел, торопясь в свою часть.

«Я очень любил Александра Петровича. Мы с ним были знакомы давно, не помню даже, сколько лет», – написал Борис Николаевич в статье уже после смерти Довженко. И Довженко любил Ливанова. Всю жизнь собирались они работать вместе, строили планы, обсуждали сценарии, и – не пришлось… Мешали обстоятельства – иногда, а больше всего затрудняла их взаимная требовательность друг к другу. Каждый ждал чуда – от другого. «Даже в “Поэме о море” я снимался уже без него, – вспоминал Ливанов в той же статье, – Александр Петрович много рассказывал мне о том, как ему видится этот фильм и моя роль в нем. Он был увлечен мыслью создать образ генерала – не службиста и вояки, а крестьянина, которого историческая необходимость сделала военным. Так уже сложилась его жизнь, а по сути своей он совсем и не воин, он простой, миролюбивый человек… Эту роль генерала Федорченко я и должен был играть в картине. Александру Петровичу хотелось, чтобы в генерале наиболее ярко воплотились черты человека нашего времени, прошедшего тяжелый путь, героя трудной и сложной судьбы. Участник всех войн, он остается обладателем нежной души. Необычайное волнение испытывает этот суровый воин, ступая не на асфальтовый тротуар, а на живую землю… Он чует ее сердцем крестьянина… А сердце это доброе, большое. Я боялся одного места в роли – момента, когда генерал решает вернуться в деревню, стать председателем колхоза. Довженко не раз смеялся над моими страхами. Он ясно видел уже тогда смысл этого шага, который мне стал понятен много позднее».

«Ясно видел уже тогда» – таково было довженковское зрение. Видел все своими глазами, по-своему, видел дальше, раньше других, задолго до того, как что-нибудь становилось общепризнанным. Борис Николаевич высоко ценил дальнозоркость Довженко как свойство истинного художника. Теперь мы все понимаем, что нужно беречь лес и реки, и что даже старая хата – это достояние, что нельзя так просто порвать связи с прошлым, что существует преемственность далеких времен и поколений – Александр Петрович видел это уже тогда.

В той же статье Борис Николаевич описал и нашу военную встречу с Довженко, как после стука он вошел в форме, загорелый, подтянутый, но утомленный. «…Как и всегда, сел он на табурет, привычно поджав под себя ногу, и покуда моя жена стирала ему подворотничок, Александр Петрович, преодолевая усталость, стал рассказывать о последних военных событиях. Вспоминая виденное, незаметно увлекся, забыл об усталости: фронтовые впечатления крепли, облекались в могучую довженковскую художественную форму… Так и не отдохнул он в тот день… А потом, когда кончилась война, опять не отдохнул Александр Петрович.

К тому времени захватила его мысль создать фильм о Каховском море. Поехал он в Каховку, пешком обошел все эти места, сам, своими глазами все пересмотрел, познакомился с людьми. С каждым говорил, расспросил о делах, о заботах, о жизни. Не щадя ни сил, ни здоровья, ночами записывал свои впечатления, великолепно их дифференцируя, как точные и образные знаки времени, необходимые ему как художнику, чтобы люди, которых он любил и о которых неустанно думал, смогли бы потом воспринять его мысли, пережить его чувства, воссоздать его впечатления во всей их сложности и красоте. И главное, смогли бы найти у этого большого художника ответ на свои раздумья о новом современном человеке».