— Боюсь, коровы не дождутся твоей, капитан, смоленской доярки. А выдать твоей доярке форму, надеть погоны не имеем права. Без документов, без присяги…
— Присягу он дал, товарищ майор. Можно сказать, жизнью своей присягнул. — Зиганшин мысленно поблагодарил Кузовкина за давешнюю подсказку.
— Это когда же?
— Когда остерег наших и ворота разминировал. Между прочим, мы тогда ни анкет, ни документов у него не спрашивали.
И когда только Антось успел стать бывалым разведчиком?
Он первым в отделении изучил новые немецкие мины, наполненные жидкой взрывчаткой, — совсем как бутылки с кефиром. Он первым освоил фаустпатрон, держа его под мышкой, как это делают немецкие фаустники, — подсмотрел во время их дуэли с нашим танком. А когда штурмовали форт Луиза на окраине Кенигсберга, Антось пробрался из каземата через запасной лаз в склад боеприпасов, уже подготовленный к взрыву, и перерезал бикфордов шпур.
Первую попытку протиснуться в лаз сделал тогда Таманцев. Но куда ему, такому упитанному, широкому в кости!
Вторым, предварительно хлебнув из фляги, в каземате появился Мамай. Он подошел к лазу, примерился плечами и тут же подался назад, сославшись на неподходящие габариты. Он изобразил на лице сожаление, но Кузовкин понял, что Мамай испугался. Немало бедовых поступков числилось за выпивохой Мамаем, хоть и вид у него такой, будто он ищет вчерашний день. Как же это под самый конец войны он пришел в робость?
— Придется взять опасность в свои руки, — сказал Антось озабоченному дяде Ване.
Тщедушному Антосю лаз показался просторным, он залез туда, даже не сняв с пояса кинжал и гранаты…
А на рассвете Кузовкин первым увидел перерезанный бикфордов шнур, который тянулся к складу боеприпасов.
В тот же день Кузовкин поделился с замполитом Зиганшиным своими невеселыми наблюдениями над Мамаем. Замполит сказал, что у Мамая это защитная реакция организма перед концом войны. Приключается такое с нашим братом, который четыре года ходил по самому краешку жизни, столько раз заглядывал смерти в глаза и которому тем более хочется дожить до победы.
— Понять последний страх Мамая можно, но оправдать его нельзя, — замполит тяжело вздохнул. — Всем нам, Иван Иванович, трудней, чем вчера. Кто не хочет дожить? Но подымать в самую последнюю атаку — нам с тобой…
В полдень в дымном и пыльном небе над старыми башнями и островерхими крышами Кенигсберга висело по-вечернему рыжее солнце. Известковая и кирпичная пыль порошила глаза, хрустела на зубах.
На берегу пруда разведчики Кузовкина смывали пыль, копоть и пот войны, въевшиеся за дни штурма.
— Выкупались на самую скорую руку, — сказал Таманцев. — Вот если бы получить от судьбы «добро» и дошагать до морской ванны.
А когда Таманцеву посчастливилось дойти до моря, он надел заветную тельняшку, достал из сидора мятую бескозырку, торопливо зашагал к воде моряцкой, чуть вразвалочку, походкой, опустился на колени, набрал полные пригоршни балтийской воды и ополоснул лицо.
Антось только читал о морях и океанах, а тут увидел море. Балтика ударила ему в глаза серо-голубым блеском. Вслед за Таманцевым он тоже ступил в кирзовых сапогах в воду, его обдало солоноватыми брызгами.
Антось вгляделся в далекий горизонт — вот она, воображаемая линия, которая соединяет небо с землей. Сегодня эта воображаемая линия едва угадывалась, вода совсем такого же цвета, как небо. Но там, где рвались тяжелые снаряды с невидимых немецких кораблей, подымались высокие столбы, искрящиеся на солнце. Осколки рябили воду, ломали отражение прибрежных сосен, делая их шаткими. А когда снаряды такого калибра обрушивались на косу, они выкорчевывали столетние сосны, вздымали и просеивали горы песка.
Кузовкин сидел в песчаной яме под корягой могучей сосны, не дошагавшей до моря всего с десяток метров, и ему сладко думалось о завтрашнем мирном дне, которого, казалось, уже можно коснуться рукой.
Он мечтательно разглагольствовал, и никто — ни шумливый Мамай, ни Таманцев, задумчиво глядевший на море, ни Антось, ни двое артиллеристов полковой батареи, тоже выведенной во второй эшелон, — не прерывал его.
— Наверно, у нас теперь в России стук от топоров стоит вселенский, пилы поют на тысячи голосов, рубанки шаркают. Строят дома, мосты, школы. Новые срубы у колодцев, а часовых у воды не ставят. Окон уже не затемняют — полное осветление жизни. Песни поют, не стесняются. А сколько мин еще нужно разоблачить, которые в земле притаились!..
Кузовкину не мешали — может, потому, что вообще он был человек неразговорчивый и приступы красноречия случались у него редко. А может, потому, что каждому хотелось вообразить себе теперь уже близкие дни. Сегодня Зиганшин сообщил от имени Совинформбюро, что над берлинским рейхстагом подняли красный флаг.
Кузовкин предупредил Антося, чтобы он долго не разгуливал по берегу, не уходил далеко от убежища и не очень-то доверялся тишине — уже два часа, как не было огневого налета.
— А шпарит бризантными снарядами, — уточнил Таманцев.
— Казало лихо, что будет тихо! — прокричал Антосю вдогонку Мамай, но предупреждение опоздало…
Небо раскололось, линия горизонта сломалась, море ушло из-под ног, а верхушки сосен засыпало песком.
Глаза Антосю застлал красный свет. В груди пекло и жгло, будто головешка, сорванная ветром с соломенной деревенской крыши, прожгла ватник, гимнастерку, рубашку и кожу.
Полковой медпункт расположился поблизости, в погребе веселой голубой дачи, наполовину скрытой дюнами. Вот она, наволочка с красным крестом, висит над крылечком. Но вести туда Антося было поздно.
— Ну, что? — спросил растерянно Кузовкин, становясь на колени и сняв каску; он подбежал и не успел отдышаться. — Что тебе, Антось?
— Похороните в форме.
«Мальчишка-то… До последнего дня переживал, что не числится настоящим солдатом».
И плечи расправились, и сутулиться отвык, и кости обросли мясом — вроде бы повзрослел сразу года на два. Не верилось Кузовкину, что он прожил-провоевал рядом с Антосем всего два месяца. Конечно, пуда соли они вместе не съели. Но чтобы по-настоящему узнать человека на войне, бывает достаточно и щепотки.
Когда прощались с Антосем, замполит Зиганшин сказал:
— Антось был настоящим солдатом…
Над головами голубело майское небо, опали песчинки, поднятые последней взрывной волной, море до самого горизонта лежало гладкое, будто не его кромсали, терзали, рвали снаряды.
В этой почти неправдоподобной тишине раскатисто прозвучал трехкратный ружейный салют.
Антося похоронили в новенькой гимнастерке с воротником, широким для его мальчишечьей шеи. То была гимнастерка с черными погонами артиллериста. И пушки скрестили на черном сукне свои крошечные стволы.
1970
Вчера была война
Ничего не слыхать, кроме сердцебиения, не собрать слюны в пересохшем рту и не сглотнуть.
Еще труднее подыматься в атаку, когда знаешь, что война при последнем издыхании, и, по словам полкового агитатора, над берлинским рейхстагом уже развевается красный флаг. Еще труднее оторвать от земли свое внезапно отяжелевшее тело: оно вдруг стало огромным и каждой клеточкой своей вжалось в благословенную землю. Еще труднее броситься навстречу смертному свисту пуль и осколков. А огонь такой, будто немцы боятся, что не успеют в последние часы войны расстрелять все оставшиеся снаряды, мины, патроны.
Преображенский старался держаться поближе к Никите Таничеву. Надежный парень, на такого можно опереться в серьезном деле.
Командир седьмой роты старший лейтенант Таничев и артиллерийский разведчик лейтенант Преображенский бежали по песчаной поляне, скупо поросшей вереском. Пули и осколки шевелили, взвихривали песок вокруг. Липкие от пота лица как в серой чешуе. У Таничева не увидать ни одной веснушки, у Преображенского — его пижонских черных усов. Песок противно скрипит на зубах, в горле першит.
Трудно бежать по глубокому сыпучему песку, сапоги увязают чуть ли не по колено. Глаза заливает горячий пот.
Таничев все же успел заметить бруствер траншеи, увидел, как оттуда убегали немцы. Бросили свой пулемет?
Новая взрывная волна швырнула по пригоршне песка за шиворот, за пазуху, в каждый рукав, засыпала глаза. Где-то близко разорвалась мина. Преображенский, отряхиваясь, встал, но Таничев остался лежать. Преображенский склонился над товарищем: штанина на бедре и ниже колена темнела от крови, к ней уже прилипал песок.
Преображенский оттащил раненого в еще дымящуюся воронку, опустился на колени, достал индивидуальный пакет и собрался делать перевязку, но Таничев процедил сквозь сжатые зубы:
— Отставить, Борис. Один бросок до траншеи. Там немцы пулемет бросили.
— Я по-быстрому. Сейчас разрежу сапог, перевяжу и…
— Отставить. Дай свой пакет. Сам перевяжусь. А ты беги.
— Ну что ты, Никита? Как же я могу?..
— Лейтенант Преображенский! Слушайте приказ: медицину отставить, траншею захватить.
— Бросить? Не могу…
— Молчи, чтобы дружбу не потерять. Беги! Приказываю, как старший по званию…
— Тогда прости, Никита.
Преображенский еще раз оглянулся на Таничева — тот лежал с закрытыми глазами, и даже сквозь налипший песок было видно, что лицо его без кровинки.
Справа в просветах хвои виднеется Балтийское море, слева, чуть подальше, голубеет залив Фриш-Гаф. Коса Фриш-Нерунг тянется узкой полоской земли, начиненной минами, пересеченной траншеями. Когда она только кончится, эта проклятущая коса, и есть ли вообще у нее конец, или она уходит за край мироздания?!
Преображенский обвел взглядом редкую цепь солдат, залегших правее, по катушке на спине узнал своего телефониста Зозулю, размашистыми шагами побежал к траншее и с разлету прыгнул в нее.
Стены траншеи укреплены плетенкой из ивовых прутьев. И все-таки траншея изрядно обмелела. Преображенский пригнулся и примостился за пулеметом. Старый трофейный знакомый, станковый пулемет «МГ-34»! Пуля пробила приемник, надорвала ленту и смяла патрон. Нельзя терять время на починку. Он отрубил поврежденную ленту, чтобы ее не перекашивало (вот так же он когда-то вырезал до киносеанса куски порванной пленки), перезарядил пулемет, перетащил на другой бруствер, обратив в сторону немцев, и дал длинную очередь.