Она не успела ускакать далеко — быстро пристала, словно сразу выбилась из сил или дорога круто пошла в гору, потом оступилась, ткнулась мордой в снег и рухнула на бок.
Уже давно расквитался расчет с вражеским пулеметом. Теперь пушка-прямушка била и била по отходящему противнику так, что ствол ее раскалился и запахло горелой краской.
Дегтярев дергал за боевой шнур изо всей силы, с таким ожесточением, будто от этого зависела убойная сила снаряда.
Когда бой окончился и неожиданная тишина воцарилась над отвоеванной землей, Дегтярев со всех ног бросился к Молнии, лежавшей на поляне.
Молния лежала на снегу, как на красной подстилке, и дрыгала ногой, пытаясь нащупать копытом пропавшую куда-то землю, и по всему было видно, что ей очень хочется встать, что ей очень неудобно лежать вот так, на боку, с неестественно выгнутой шеей.
Глаза ее еще не успели остекленеть. Небо отразилось напоследок в их бездонной глубине фиолетовым отблеском.
Подошел Салбиев и стал рядом, тяжело опершись на карабин.
— Пожалей ее, друг, — глухо сказал Дегтярев и отвернулся.
Салбиев вскинул карабин, широко расставил кривые ноги и выстрелил в упор в голову лошади.
— Отмучилась, — сказал Дегтярев едва слышно и поднялся с красного снега.
Его рябое лицо было мокрым от слез.
После того боя он уже от орудия не отошел, и хотя никакого разговора на этот счет с лейтенантом Бейлинсоном не было, Дегтярев называл себя замковым. В качестве замкового он исколесил потом с пушкой всю Восточную Пруссию.
О Молнии бывший ездовой никогда сам не заговаривал, а если в его присутствии заходила речь о смерти лошади, он никогда не говорил «сдохла», но всегда — «скончалась».
Попону Молнии Дегтярев оставил себе, и она служила ему одеялом.
3
После всего, что мне рассказали о Молнии, нельзя было распрощаться с батареей, не повидав Грома.
Вдвоем с командиром батареи, старшим лейтенантом Танхо Салбиевым, мы вышли из штабной палатки и направились к овражку, заросшему березняком. Батарея расположилась здесь только вчера, но уже стелился над овражком стойкий запах конюшни — смешанный запах навоза, сена, конского пота и сбруи.
Нам не повезло: стойла, сбитые наспех из березовых жердей, пустовали.
Коней увели купать на Сож.
Салбиев постоял в нерешительности, потом хлестнул прутом по сапогу и сказал:
— Теперь не скоро. Пока напоят, пока выкупают, пока вычистят. Потом сами купаться будут. Может, дойдем до реки? Если лесом — близко.
И Салбиев прутом указал направление.
Мы прошли напрямик через сосновый бор, источавший аромат нагретой смолы и хвои.
— Сож! — объявил Салбиев.
Он держал прут, как указку.
Река в просветах зелени светилась тусклым серебром. Мы вышли на реку у крутой извилины, и она блеснула перед нами изогнутым клинком, перерубившим лес надвое.
Плотная тень леса неподвижно лежала на спокойной прибрежной воде, отчего река казалась более узкой, чем была на самом деле. Сейчас, на исходе августа, она обессилена невиданно знойным летом и медлительна.
Прибрежный песок весь истоптан. Глубокие следы покрышек уходили прямо в воду. Мотопехота «синих» форсировала здесь утром обмелевший Сож.
У берега отливали перламутром пятна нефти, потому ездовые ушли с батарейными лошадьми вверх по течению.
Мы услышали их раньше, чем увидели. Веселое ржание, крики «не балуй!», особенно звучные над водой, гогот купальщиков, плеск воды.
— А вот и Гром! — показал прутом Салбиев.
Жеребец выходил из воды не спеша. Он отфыркивался, трепетал нежными ноздрями и прядал ушами — то плотно прижимал их, то ставил уши торчком, и тогда они просвечивали розовым.
Верхом на жеребце сидел голый крепыш, коротко остриженный, с оливковой кожей. Он ерзал на скользкой спине, то и дело хватаясь за мокрую гриву.
На лбу у Грома белая отметина в форме полумесяца, на передних ногах белели чулки. Жеребец темно-гнедой, а может быть, это только казалось после воды, а на самом деле масть светлее.
Гром — новобранец. Лишь весной трехлетний жеребец занял место Молнии в упряжке.
Купал Грома ездовой первого уноса первого орудия батареи, прямой наследник Дегтярева. Ездовой этот, однако, ничего не знал о Громе не знал, из каких рек тот пил воду, не догадывался, почему Гром не пугается на учебных стрельбах.
И я подумал, что даже ради одного молодого ездового стоит записать историю трофейной клячи.
1947
СЛАВА НАД ГОЛОВОЙ
С утра Каширин ходил в парадной гимнастерке, при всех наградах, с начальством держался подчеркнуто официально, а к обоим ассистентам своим, особенно к Плечеву, придирался.
Еще до побудки Плечев, с разрешения самого же Каширина, убежал на речку, но сейчас Каширин почему-то усмотрел в этом нарушение порядка. Его вообще раздражала независимость новобранца. Тот был в меру почтителен, но держался как равный и не смотрел Каширину в рот, как другие новички.
«Пусть только опоздает к осмотру, — подумал Каширин со злорадством. — Проберу с тем самым речным песком».
Плечев, однако, явился вовремя и, хотя, видимо, бежал, даже не запыхался.
Тогда Каширин сделал замечание Джаманбаеву, который уселся у входа в палатку и пришивал пуговицы к рубашке.
— У тебя пуговицы осыпаются, как спелая малина. — Каширин раздраженно передернул покатыми плечами. — Смотреть противно.
— Своя рубашка ближе к телу, — миролюбиво ответил Джаманбаев.
За пустяковое опоздание с завтраком Каширин обрушился на повара:
— Отца родного уморит с голоду — не моргнет глазом. Только спишет с довольствия.
После завтрака Каширин с помощью Джаманбаева расчехлил и развернул знамя. Назавтра предстоял дивизионный парад, и знаменщику поручили посмотреть, не сечется ли шелк в тех местах, где материя пробита.
В верхнем углу знамени древко увенчано стрельчатым наконечником, там поблескивали ордена, и казалось, они впаяны в оправу из тяжелого пурпурного шелка. Каширин протер ордена фланелькой по-хозяйски, запросто, как если бы они красовались на его гимнастерке.
Плечев издали смотрел блестящими глазами на знамя. Он видел его так близко, только когда принимал присягу.
Каширину нравилось, что Плечев взволнован, но он и не подумал подозвать его, позволить подержать древко.
Джаманбаев сузил и без того узкие глаза и сочувственно посмотрел на новичка.
Знаменщики неторопливо свернули и зачехлили знамя, а Плечев так и остался стоять у полога палатки.
— У знамени околачиваться охотников много, — пробурчал Каширин в усы, но так, чтобы Плечев слышал. — Слава богу, развелись после войны…
Однако самой верной приметой того, что Каширин обижен и намеревается идти к подполковнику выяснять обстановку, были сапоги. Уже четыре раза он начищал их до зеркального блеска, словно собирался бриться, глядясь в голенища.
— Не все то золото, что блестит, — сказал Джаманбаев, любуясь сапогами старшины.
И вот, нарочно, чтобы только досадить ему, на сапоги слеталась пыль со всего лагеря и даже из окрестностей…
Уже по одному тому, как долго Каширин, стоя на пороге, откашливался, вытягивал длинную худую шею, и как долго ощупывал воротничок коричневыми пальцами, подполковник понял — тот явился с претензией.
— Что скажешь хорошего, Григорий Иванович?
— Хорошего ничего нет, товарищ гвардии подполковник, — ответил Каширин сдавленным голосом. — Одно плохое.
Четырехлетняя совместная служба давала старшине неписаное право называть подполковника по имени-отчеству. Но когда Каширин чувствовал себя обиженным, он всегда бывал официален.
— Что же приключилось?
— Да все с помощниками, товарищ гвардии подполковник. Опять в штабе мудрят. Молокососа назначили…
Подполковник с трудом удержался от улыбки. Он хорошо знал сварливый характер Каширина, но прощал многое, потому что знал, сколько тот перенес и как привязан к полку.
— Это кто же молокосос? Не Плечев ли, случайно?
— Хотя бы и Плечев.
— Это ты зря, Григорий Иванович. Плечева я знаю. Отличный стрелок!
— Наверно, одна пуля в мишени и ту ветром занесло…
— Вообще он парень боевой.
— А вы что, товарищ гвардии подполковник, в боях с ним бывали?
— Чем же он виноват, что опоздал родиться?
— Вот именно! Был боевой, да только у себя в люльке… А завтра будет на виду у всего полка. Все-таки человек при знамени! Начнут новички любопытничать, про полк спрашивать. А Плечев — их поля зеленая ягода. Сам без году неделю на белом свете живет.
— Знаешь что? — сказал подполковник в раздумье. — Присмотрись к Плечеву получше, потом доложишь. А я на всякий случай тебе другого помощника подыщу.
— Есть присмотреться и доложить, — поспешно и весьма охотно заверил Каширин.
Едва Каширин убедился, что с его мнением считаются, как сразу оттаял, перестал хмуриться и с достоинством покрутил коричневыми от махорки пальцами желтые прокуренные усы. Усы были настолько прокурены, что, если бы их состричь и набить ими трубку, они наверняка сошли бы за табак.
— Угости-ка лучше, Григорий Иванович, махорочкой. Люблю после папирос побаловаться.
— Тютюн сердитый, Василь Василич, — предупредил Каширин и торопливо развернул кисет. — Черниговский!
— Не махорка, а динамит, — согласился подполковник, закашлявшись.
Курильщики, как равный с равным, мирно поболтали о полковых делах, пока Каширин с огорчением не заметил, что цигарка вся. Еще несколько жадных затяжек, потом он, обжигаясь, взял окурок в другую руку, будто это могло продлить жизнь окурка, дотлевающую, изошедшую кольцами дыма.
Каширин поднялся, подтянулся и ощупал шею, проверяя, на месте ли подворотничок.
— Ну, Григорий Иванович, бывай… А к Плечеву присмотрись получше.
— Да уж присмотрелся, товарищ гвардии подполковник. Неуместный он человек, — проворчал Каширин в дверях. — До чужой славы любителей много. На все готовенькое — так они гвардейцы…