Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить… Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли до лагеря.
«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.
Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.
Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. А глаза ее, синие-синие, потемнели и стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.
Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.
Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».
Васюта поманила рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче…»
Похоронили мы Васюту в погожий день, он по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.
Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».
И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством.
Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. Легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самое последнее мгновение.
Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди и играл «Сентиментальный вальс».
Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.
Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба, и потому линия горизонта угадывалась с трудом.
Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.
— Так на чем же я остановился? Ах, да… Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.
В летних боях Петра Матвеича ранило в руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».
Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зала, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша даже из землянки выбежал.
Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта…» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, значит певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу — значит будет петь на бис. Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.
Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры. И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидишь при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимается кислый пар…
Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» и отправлялся в другой магазин. После старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент и повеселел.
Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, было не до музыки.
Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю…
Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными ленточками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.
Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя тихие парочки и шумливые компании.
Ноги слегка увязали в размягченном от жары гудроне, оставляя отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце…
На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно уже узнал Мокшанова и ждал от него новой выходки…
Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, будто в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.
И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.
Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной…
После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.
Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника умел хорошо, склоняя голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в чесучовой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.
Я поделился с ним впечатлениями от концерта.
— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» по-новому.
— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу…
— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться…
Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему.
— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.
— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон назывался у нас «О, не буди меня…».
Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:
— А помнишь?..
Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича. Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:
— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?
— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.
— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.
Мокшанов, смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.
— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой…
— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал…
За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.