Незабудки (Рассказы) — страница 22 из 29

В зимнюю пору — ночью (ночь только зимой бывает), летом — днем (потому как летом солнце не заходит), в дождь, в снег, в метель, недели, месяцы, годы напролет нескончаемо пел, гремел порт, от которого рукой подать до устья великой северной реки, до заледенелого океана:

Раз-два, взяли!

Еще — взяли!

Еще — сильней!

Еще — дружней!

Нет, не подъемные краны вытягивают из судовых трюмов железные балки.

Раз-два, взяли!

Еще — взяли…

Идет погрузка брусьев в вагоны. Издали люди точно муравьи, волокущие на себе тонкие спичинки.

Еще — сильней,

Еще — дружней…

— и вот уже увесистая машинная деталь выползает из судового чрева.

Одна партия поющих смолкла, отдыхает, тяжело переводя дух, остальные же десять поют. Часть из них заводит уверенно, с подъемом:

Раз-два, взяли…

А вот у тех песня на выдохе. Лишь кто-то один хрипит с нечеловечьим надрывом, силясь удержать груз на своих могутных плечах. Мышцы ног напружились, дрожат. Стоит товарищам промедлить, не пособить, и рухнет он под железной балкой, расплющит она его.

Но нет, воспрянули другие, и вмиг обернулся песней святой долг товарищества:

Раз, и дружней!

Еще — сильней…

— исторгают легкие последний звук. И тут же снова:

Еще взяли…

— и наконец самое тяжелое позади.

Эта песня звучит ночью и днем, зимой и летом, провожая в путь-дорогу тысячи тонн железа, цемента, сотни тысяч кубометров бревен. Она доносится из нижней части порта, и сверху, с лесосклада, где грузят бревна в вагоны, и со стороны двух барж, с которых выносят доски и рейки, и совсем с другого конца, откуда ползут, спотыкаясь, рельсы, железные балки и еще какие-то немыслимого вида машины, засаженные в деревянные клетки.

Вот с одной из барж тащат наверх большущие двухметровые ящики с оконным стеклом.

На спине у Жака точно такой двухметровый ящик. Он спускается с баржи по наклонным мосткам упругим быстрым шагом, без видимого напряжения. Только по жирно намалеванным на ящиках черным цифрам можно узнать, что в этом ящике сто два килограмма, в другом — сто четыре, в третьем — сто двенадцать, потому как по лицу несущего не определить, какой вес на спине: лицо смуглое или, пожалуй, смугловато-румяное и к тому же улыбающееся. Ступив на плоскую твердь берега, Жак тихо запевает свою песню, особенную:

Пари, о мон Пари… —

и лишь одна-единственная легшая поперек лба хмурая морщина разительнее всего выдает степень физического напряжения или работы мысли.

У него лицо чужака, резко очерченное, печальное даже в улыбке, с признаками молодой, бунтующей крови.

Жак худощав, но широкие его плечи под стать размерам ящика. Ноги длинные, крепкие, как у его арабских предков, тех, что, привстав в стременах, вглядывались в бескрайнюю даль пустыни. Глаза у него карие — глаза бедуина.

Пари, о мон Пари…

Жак — француз. Из тех французов, у кого отец был корсиканским итальянцем, а мать — арабкой. Из тех французов, кому Средиземноморье — мать родная, у кого три родных языка: французский, итальянский, арабский. Возможно, он здесь очутился потому, что именно таким вот явился на белый свет и, возможно, поэтому помимо трех родных в совершенстве знает кучу других языков. Немецкий, английский, испанский разумеется, русский, ну и «какой подвернется, то и его более-менее». По словам нашего общего друга Тру Ранчэня, Жак на удивление хорошо и на удивление красиво говорит и по-китайски. Год назад он преподавал в Москве арабский и другие восточные языки. Лет ему от роду двадцать восемь.

Ну, положим, очутился он здесь из-за знания языков, хотя объяснение сие весьма и весьма шаткое. Впрочем, он ведь окончил Высшую архитектурную школу в Париже. А вдобавок еще и более чем полсвета успел объездить: вон он вместе с Тру Ранчэнем сколько всего навспоминал про Китай (по-английски, чтобы и мне понятно было), а со мною про Берлин.

Пока река не замерзла, он ежедневно в обеденный перерыв купался и стирал исподнее. Всегда чист как херувим. И по вечерам, придя в барак после работы, непременно вымоется до пояса. Другие, едва порог переступят, заваливаются на нары, их даже есть-то не очень тянет. Только лежать да спать. А у Жака и на умывание сил хватает. И никто не смеет упрекнуть за то, что много воды переводит да еще брызгается. Потому как любят его, а к тому же он еще и среди сильных самый сильный. Хотя силой своей никогда не бравирует и никогда не пользуется ею корысти ради, что очень даже распространено в нашей мерзопакостной жизни. Он со всеми учтив. С друзьями — еще того более: внимателен, чуток, если кто-то заболеет, и добродушно остроумен, если и мы настроены добродушно, а такое здесь бывает на удивление часто. Его друзья — венгры, русские, китайцы. Ренэ Мольнар, Александр Сергеевич Поляков, Тру Ранчэнь и я. Как-то осенью работали мы в огромном овощехранилище, красили там стены, пол, вентиляционные решетки. И вот каждый день Жак закидывал нам в дверь по двенадцатикилограммовой банке сгущенного молока, я чуть с ног не валился, когда ловил ее. Приносил он их словно бы ненароком: на спине груз, но руки-то свободные.

Рыцарь без страха и упрека, у которого в мозгу, нервах, чувствах сплавились воедино лучшие из достоинств Востока и Запада. О женщинах — никогда ни слова. Хотя стоит взглянуть на него — и нет сомнений, что многих из них он вольно или невольно лишал сна, ну и сам наверняка настрадался из-за необъяснимого женского жестокосердия. Но об этом ни разу не обмолвился, в этом смысле он не француз (или неверны толки о том, что французы горазды почесать языком насчет женщин?).

Скорее он похож на мать, арабку. Но одним своим качеством — на отца, всего одним — он истый корсиканец… И это придает ему силы.

Земля в порту голая, бесплодная, даже мох не приживается на камнях. Но если отойти подальше от реки, она переходит в болотистую топь, а на болотах растут даже цветы. Такие, как у нас в Татрах, в Альпах, там, где проходит граница вечных снегов.

Не примет Жака здешняя земля! Его спасут здоровье и неистовость корсиканца.

Отовсюду несутся рыдания, стоны, хрипы нескончаемой песни:

Раз-два, взяли…

Жак — тот тихонько напевает самому себе:

Пари, о мон Пари…

А я иначе:

Эй, ухнем…

Вор в законе и Фрайер (Перевод Е. Калитенко)

«Вор в законе» — профессиональный вор, уголовник, блатной. В противовес ему «фрайер» на международном воровском жаргоне — тот, кто не ищет путей вне закона. Для блатной публики «вор в законе» — изворотливый умник, ловкач, а «фрайер» — простак, живущий своим трудом. Первоначальный смысл слова «фрайер» — «человек свободный». А фрайеру и невдомек, с чего это он «фрайер». Однако уголовщина ничего не придумала взамен, когда даже и не тысячи, а сотни тысяч, миллионы этих «свободных» в разных концах света были брошены в тюрьмы.

Отчего так? Некоторым объяснением тому может послужить приводимый ниже небольшой очерк, скорее зоологический, нежели литературный, место которому чуть ли не в дополнительном томе Брема.


Партия вновь прибывших заключенных впервые столкнулась с блатными в распределителе. Не успели фрайера разместиться в сколоченных из фанеры бараках без окон, как вокруг них ястребами закружили блатные. Тут же карман-другой полегчал. Руки, протянувшиеся с верхних коек, сорвали несколько шляп с голов из валившей по бараку толпы.

Один из фрайеров, тот, что прибыл из тюрьмы весь увешанный багажом: два чемодана и вещмешок, вошел на территорию лагеря одним из последних. В зоне ему навстречу попались бежавшие из барака, уже обобранные там дочиста люди. Еще не соображая, что происходит, ослепнув со света, он заглянул в темноту барака. Оттуда неслись возгласы и шум потасовки. В поисках места Фрайер с багажом завернул за угол барака, решив расположиться прямо на улице вблизи сколоченной из бревен высокой сторожевой вышки, на свежей траве, еще не вытоптанной весенними этапами. Весь день он провел, сидя на куче своего добра: двух чемоданах и вещмешке. Даже не ходил на кухню за едой.

Стоял ласковый, теплый, солнечный конец мая. Похолодало лишь с закатом. Тогда Фрайер достал из объемистого мешка теплую шубу — явно решил заночевать на воздухе.

Вор из дверей барака следил, как Фрайер натягивает шубу, как устраивает себе из двух чемоданов ложе, тщательно застегивается и укладывается, мастерит себе подушку под голову из вещмешка, достаточно пухлого и без шубы.

В бараке тьма, сутолока и толкотня. Как в трамвае, когда после короткого замыкания гаснет свет. Снаружи воздух свеж и, что самое главное — почему Фрайер и выбрал это место, — по ту сторону двойного ограждения из колючей проволоки и все же прямо почти над его головой, на самом верху одной из восьми окружавших лагерь, сколоченных из тесаных бревен сторожевых вышек, стоит часовой. Неотрывно наблюдает он за тем, что творится в зоне, следя главным образом, чтобы на «ничейной земле» между двумя проволочными ограждениями ничего не случилось. Близость охраны успокаивает Фрайера.

Дни в конце мая долгие. Когда сон сморил его, было совсем светло. Неудивительно, что, намучившись за дорогу, длившуюся, возможно, месяцы, истомленный вагонной жарой, духотой и вонищей человек тут же погрузился в глубокий омут сна.

Облака румянились отблесками заката, а лучи прожекторов на вышке уже зашарили по зоне и проволочным ограждениям. Еще не давали отбоя, когда Вор, низенький и тощий, с зеленоватым цветом лица, не спеша, будто прогуливаясь, подошел к спящему Фрайеру. Огляделся по сторонам и прилег на краешек узкого чемоданного ложа.